— Да как же вы теперь? Как же мама твоя… а ты так молод! А братишки-сестренки твои?
— Ничего, мы справимся, — отвечаю я с достоинством, но внутри сосет и тянет: в семье беда. И семья большая. Нам будет трудно. Что это, я не знаю.
А вот строгий мужчина с кудрявой бородой:
— Ты здесь? А речи приготовил?
— Я…
— Не забудь: послезавтра у нас занятие!
Это учитель. Я должен был приготовить какие-то речи, но я не успел. До них ли теперь? Это сон, я, наверное, проснусь раньше, чем в этом мире настанет завтра…
— Речь в защиту царя Эдипа и обвинительная речь против него же. Не забудь! Вся школа будет следить за твоим выступлением. И еще, придет один важный человек, это будет твой самый счастливый день, если ты ему понравишься.
— Дело в том, что…
Мне надо протянуть время. У нас с мамой какая-то беда, непонятно какая, и на этой залитой жаром площади только я один не знаю о ней.
— Мне это известно, мой дорогой, — учитель покровительственно кладет мне ладонь на плечо, и это не противно, как с той теткой, — но подлинный философ знает, что жизнь конечна, и добродетельный муж уходит из нее с поднятой головой. А учение, которому причастен твой отец, и которого я не разделяю, настаивает, что посмертие будет исключительно благим для таких, как он. И я не сомневаюсь, что божества загробного мира, какими бы они ни были, оценят по достоинству…
— Теперь — до речей ли? — я все пытаюсь понять, что произошло.
— Никогда не до́лжно забывать о благородном искусстве словосложения, — улыбается он, — и уж точно, что не тебе. Ты справишься. Я знаю. Передавай Леониду мой пламенный привет и пожелания благополучного исхода.
Моего отца зовут Леонид, теперь я это знаю. Где я, в каком времени и какой стране? Греция? Но почему в толпе так много смуглых, а то и вовсе чернокожих людей? Почему вокруг слышна разноязыкая речь? Сон — это фантазия. Надо просто провалиться в нее, прожить этот кусочек чужой жизни…
Запахи прогорклого жира, человечьего пота и животной мочи смешиваются с легким привкусом благовоний — рядом, верно, рынок и еще какой-нибудь храм. На рынках всегда есть храмы, торговцам нужна удача. Гул толпы, рев ослов, скрип колес, грохот города, где стесняются тишины.
— Посторонись!
Толпу словно разрезают надвое невидимым ножом, люди расступаются, делая вид, что это они сами, их прогнали не чеканные шаги, не звон металла…
Легионеры! Багряные в тени и алые на солнце кровавые плащи. Заброшены за спину щиты, обветренные лица — в каплях мелкого пота, руки надежны и мускулисты. Короткая команда на латыни — они встают полукругом, десяток воинов раздвигают толпу в сотню человек, не прикасаясь руками. Десятник, вскидывая правую руку вверх (пройдут века, и этот жест свяжут не с Римом, а совсем с другой жестокой властью) выкрикивает грудным, громовым голосом:
— Граждане города Александрии, да ведомо будет вам, что завтра утром совершится казнь…
Я не слушаю дальше. Меня пронзает догадка: отец. Сегодня последний день. Здесь, на самом краю площади, вход в городскую тюрьму, там охрана — не легионеры, а из местных, александрийских. Станут легионеры пачкаться о бунтовщиков! Но моему отцу отрубит голову самый настоящий римский палач. Мой отец — гражданин Рима.
Я бегу, расталкивая людей, вслед улюлюкают или сочувственно кивают: «Смотри, смотри, старший сын того самого… ох и солоно придется, парень! … совсем молоденький… а ведь тоже, небось, из этих…»
Двое эфиопов с копьями у невзрачной дубовой двери в чугунных заклепках — у входа в тюрьму. Вот кто привык и к гвалту, и к солнцу.
— Я…
— Не велено, — равнодушно отвечает один, помладше и на вид подобрее.
С ужасом понимаю, что нет у меня для них подарка. Впрочем, есть… в поясе. В поясе должна быть монета.
— Не велено пускать, — повторяет тот, кто постарше и погрознее. Второй молчит.
— Вот, возьми, — мои дрожащие руки освободили блестящий кружок из матерчатого плена. Динарий совсем новенький, с профилем императора. Какого? Не успеваю углядеть.
— Не возьму, — отвечает старший, — не велено. Строго у нас.
— Я возьму, — скалит зубы тот, что помладше и повеселее, — давай сюда.
Я вопросительно смотрю на старшего. У нас лишних денег не водится, а скоро с ними станет совсем трудно. Скоро. Уже завтра. Что, если младший просто издевается?
— И ты не бери, — нехотя бурчит старший, — все одно не пустим. А передать что — передадим.
У меня в руке — и откуда только взялась, я раньше не замечал, — корзинка, собранная мамой. Точно, и сверху — небольшой пирог, угощение для стражников. А всё, что ниже, под чистой тряпицей, — уже для отца.
— Это вам, — протягиваю я им угощение.
— Это можно, — одобрительно вздыхает старший, — давай свою жратву, передадим в лучшем виде.
— Можно, я хоть записку напишу? — спрашиваю я и понимаю, что чернильного прибора у меня с собой нет, и папируса тоже. Впрочем, совсем рядом рынок, а у меня остался динарий…
— Вечером приходи, — вполголоса шепчет старший, — сейчас тут эти, римские крутятся… мы же все александрийцы, что, не договоримся? Нас вечером сменят, заступят там еще двое, ну, мы им скажем. К закату ближе — приходи, пропустят. За монету.