— Я тебя люблю, — произнес он, — и с каждым годом все больше! Не веришь? Что мне делать, Рута, что мне делать? Если б ты другую тетрадь исписала… Если б по-другому все написала!.. Я куплю тебе вместо этой тетрадки целый альбом, в переплете из настоящей кожи, ладно? Тогда ты по-другому напишешь, да?
Рута шевельнула плечом и выскользнула из объятий мужа, который, навалившись на нее, дышал ей в самый затылок.
— Спасибо, — сказал Жаренас, — так вот тебе, держи свой дневник. Или же вырви лучше какой-нибудь листок и ступай на улицу… и хотя бы этим листком прикрой его столь милую тебе идиотскую головку. Иди, видишь ведь, какой снег, может, ему холодно.
— Хорошо, — сказала Рута, — я пойду.
Она взяла свой дневник и вырвала последнюю исписанную страницу, но Жаренас выхватил его из Рутиных рук и разодрал в клочья.
— У тебя нет ни стыда, ни совести! — вскричал он. — Знаю, ты могла бы пойти к нему вот так, в ночной сорочке, на улицу и прикрыть его голову своими исписанными листками.
— Ты сам послал меня, — сказала Рута, — и с манной посылал. Спасибо же тебе, Прунце, что послал…
— Ага, стало быть, я уже Прунце! Что ж, и тебе спасибо за это.
— Покойной ночи, — сказала Рута, — уходя, погаси свет и закрой дверь.
— Так куда же это вы, сударыня, прикажете мне идти? — спросил Жаренас, бросая на пол свой пиджак. — Может, говорю, двоюродный брат примет меня у себя наверху, а может, в хлев, к свиньям идти? Ложитесь, ложитесь, сударыня!
Он начал расстегивать ремень на своих брюках и вдруг ударил себя по лбу:
— А может быть, лучше пригласим Ясона? Друг детства, так сказать, друг семьи, уложим его между нами, посередке, ведь он продрог, промок, ведь ему плохо на улице-то… Нет, нет… ни в коем случае, ложитесь лучше рядышком, как привыкли, а я уж примощусь на коврике, возле кровати и уголком дневника буду щекотать вам пятки…
Жаренас поднял с пола свой пиджак, постоял в нерешительности, тяжело дыша, затем все же аккуратно повесил пиджак на спинку стула, тщательно сложил брюки, собрал выпавшие из кармана копейки, расческу и положил все это на ночной столик. Упрямо набычив голову, он заговорил вновь:
— Рута, все равно я люблю тебя, я прощаю тебе все, все на сто лет вперед. Ты не хочешь понять, не хочешь видеть, как я тебя люблю!
Рута смотрит на стену против кровати, увешанную фотографиями в одинаковых рамках: тут и ее муж в молодости, в сквере возле военного музея в Каунасе, он стоит, опершись локтем на голову каменного льва; тут и общий вид ясонеляйского ресторана, и их свадебная фотография, на которой Рута глядит удивленными глазами из-под фаты, как бы не соображая, зачем эта фата и этот Жаренас. И в углу другая ее фотография, еще без Жаренаса, но с мужским велосипедом и с двумя косичками, торчащими в обе стороны, и теперь Руте кажется, что она несется на этом велосипеде по Укмерге и, куда бы она ни свернула, всюду перед ней выскочит Жаренас со своим портфелем. Она представляет себе вместо Укмерге другие знакомые города и даже сплошную пустыню, где один только песок и небо, но и там из-за дюны вылезает все тот же Жаренас, как тогда в Укмерге, когда ей было всего семнадцать, и она опять наезжает на него, и опять падает, сбивая его с ног, а Жаренас, склонившись, целует ее и предлагает переписываться, дружить.
— Оставь меня в покое, — говорит Рута.
— Я люблю тебя, — твердит Жаренас, кладет ей руку на грудь, а другой рукой тянется к кнопке ночника.
Наверху, в комнате двоюродного брата Навицкаса, пахнет гарью: Навицкас выжигает на фанере вид Тракайского замка по видовой открытке, а на стенах висит множество других выжженных им картин, тут и длиннокосые литовские девушки на берегу моря, и портрет знаменитого литовского певца Кипраса Петраускаса, явно скопированного с обертки юбилейного мыла «Кипрас Петраускас», пять коробок которого стоят у стены, — знаменитый тенор под этикеткой мыловаренного завода Жадейкиса и Гляуберзонаса, тут и сцены битвы под Грюнвальдом, и, наконец, портрет необычайно бородатого человека с огромным лбом, весьма напоминающего Карла Маркса. Синеватый дымок поднимается из-под пальцев Навицкаса и вьется вокруг лампочки без абажура под потолком. Навицкас оставляет Тракайский замок без крыши, берет таблетку анальгина, открывает окно, и первый мокрый снег, кружась, падает ему на лицо, на его стол, на мыло К. Петраускаса, достигая чуть ли не середины комнаты. А на улице пустынно, и даже Ясона нет. Снизу, из комнат Жаренаса, Навицкас вдруг слышит грохот и шум и плачущий голос Руты, и он бросается вниз по лестнице.
— Нет, ты моя жена, приятно ли тебе это или нет, а все равно жена! — Жаренас ухватился одной рукой за дверной крючок, а другой оттаскивает Руту от двери.
— Ясон!.. — сквозь слезы зовет Рута. — Ясон, я больше не могу, Ясон…