На кладбище вороны свивают гнезда, на кладбище ржавеют жестяные венки и мальчишки отламывают на оградах свинцовые шишки, на кладбище все покоятся на один лад…
ИГРАЙТЕ, МОИ МИЛЫЕ, ЭЛЕКТРИЧЕСКИМИ ЛАМПОЧКАМИ
Тут у нас льет и льет с утра до ночи этакий холодный, убийственный дождь, а там, на юге, как мне пишет Алюкас Шовинис, «солнце не сходит с неба» и цветут магнолии и всякие другие роскошные пахучие деревья. Ирена Мешкуте родила мертвого ребенка, но и она не забыла передать мне самый сердечный привет и снимок — мгновение из их солнечной, благоухающей магнолиями жизни. Алюкас Шовинис стоит в ослепительно белых брюках, в распахнутой белой в полоску рубашке и, застенчиво улыбаясь, держит в одной руке клетчатый чемодан, а другой сжимает руку Ирены Мешкуте. Она жмурится на солнце и кажется подавленной этим ослепительным сиянием дня и сверканием моря — такая маленькая, хрупкая, как воробушек. Ничего не поделаешь, счастливые люди разгуливают в белых брюках, а я валяюсь в кровати в рабочем комбинезоне и размышляю на досуге о жизни и всяких других пустяках. И если не перестанет лить, придется повеситься.
Утром влетает в окно мокрый лист и садится мне на лицо. На улице урчит грузовик, я вскакиваю с кровати и смотрю — Люка стоит у ворот. Каминскас сидит в кабине, а Коротыш примостился наверху, между шкафами, зеркалами и кастрюлями, на диване, с двумя электрическими лампочками в руках.
Отец отворяет дверь моей комнаты и взволнованно говорит:
— Там она, Каминскайте, тебя ждет.
— Знаю… — бормочу я. — И без вас знаю… Оставьте меня в покое.
Каминскас в кабине складывает газету, и мотор взвывает. Люка прикусывает губу и направляется назад, к машине, а я, босой, в чем был, вылетаю во двор и, задыхаясь, кричу:
— Люка!.. Люка, погоди!
Она оборачивается, вот-вот хочет броситься ко мне, но останавливается, и мы оба, оглядевшись вокруг, опускаем глаза, потому что и Каминскас, выйдя из кабины, и шофер, и Коротыш с двумя электрическими лампочками в руках, и мой отец, и даже моя оперированная мать, и наши милые соседи за забором, да и так просто любознательные прохожие глазеют на нас со всех сторон в ожидании спектакля.
Я засовываю руки в карманы и говорю, изобразив на лице жалкое подобие улыбки:
— Так уезжаешь?
— Уезжаю, — улыбается мне Люка и разводит руками.
Люкины туфельки сверкают лаком и медными пряжками, и вся она дьявольски хороша и по-праздничному блестит, и глаза ее тоже блестят, словно у нее температура сорок. А вырастет, расцветет и еще больше похорошеет, только мы все тем временем, может, будем уже в могиле.
— Счастливо! — говорю.
— Счастливо, — говорит Люка и смотрит мне на ноги. — Не ходи босиком, земля еще холодная.
— Ничего, — усмехаюсь я, — закалился.
Люка садится в кабину, Каминскас пододвигается, уступая ей место, и грузовик исчезает из моих глаз навечно. И последним из всех Каминскасов я вижу Коротыша, жонглирующего двумя электрическими лампочками.
И опять, черт побери, начинает лить.
НИКОГДА НЕ ВОЗВРАЩАЙСЯ КО МНЕ, ЛЮКА, ЖИЗНЬ МОЯ, НИКОГДА
Стоит звенящая тишина, вокруг меня бесконечное, как бы разреженное пространство — спереди, сзади, по бокам, — и ни звука. Не слышно даже ветра, несущего колючую пыль, которая иглами впивается в глаза.
— Я слепну!!! — Люка, зажмурившись, считает патроны и очищает их от песка.
Они приближаются, то исчезая из виду, то снова показываясь, впереди, сбоку, за спиной, острые и мелькающие, словно пылинки, и вдруг вырастают тут же рядом, рукой подать.
— No pasarán! — кричу я, Люка повисает на моей шее, и я, сбросив с себя одеяло и раскрыв глаза, вижу, что заглатываю Люкину ленту.
Я зажег настольную лампу, лента намокла и порвалась, а у меня начались спазмы в желудке и позывы к рвоте. Я поднялся с кровати и, держась за стенки, как мой покойный дед в пору обмена денег, вышел из комнаты.
На кухне горел свет, и я услышал монотонный стук.
Мой отец в полосатой пижаме, с острыми лопатками, как у общипанной птицы крылья, наклонившись над столом, дробил молотком орехи и бросал вылущенные ядра в прозрачную стеклянную тарелку. Он встал, снял очки, вытер их о пижаму, снова надел и как-то застенчиво сказал:
— Сегодня твой день рождения… Я вспомнил, что ты любишь орехи…
— Так ты и в самом деле вспомнил? — спросил я удивленно и взволнованно.
— Попытаюсь испечь ореховый хлеб. Может, удастся… — улыбнулся отец и развел руками. — Только орехов вот маловато, слишком поздно спохватился.
Потом встала с постели мать и заглянула в дверь. Босая, в длинной ночной рубашке с земляничным узором, она улыбчивым взглядом показывала на отца. Потом закрыла дверь, но скоро вышла на кухню и преподнесла мне подарок — белые брюки, какие носят только жокеи, судьи на ринге и некоторые счастливые люди.
— Не успела только обметать…
Я надел свои новые брюки, и они оказались мне широки — я здорово похудел за это время. Мой отец отложил в сторону молоток, окинул меня взглядом от пояса до ступней ног.
— Красивые брюки, только, пожалуй, не очень практичные.