Айзик сам не удил, а только присматривался, знакомился с приемами, учил названия рыб, способы ужения, виды наживки, времена клева и прочую рыбацкую премудрость. Один раз ему все-таки дали половить, когда один из рыбаков заболел и в фелюке освободилось место.
Вот это была ловля, это были азарт и восхищение. Куда там Курувке! Айзик вытащил орфоза, и упоение, которое он пережил, было сравнимо лишь с восторгом от первой ночи с Шейной. Продавать его он не стал, а принес домой, и жена, уже вполне пришедшая в себя, лично зажарила рыбу.
– Когда мы сможем пуститься в дорогу? – спросил Айзик после того, как они вдвоем уписали всего орфоза. – Судя по аппетиту, ты, нивроко, уже вполне пришла в себя.
– Завтра, – улыбнулась Шейна. – Я еще вчера хотела тебе сказать, но ты так трясся со своей рыбалкой, что ничего не слышал. Наши вещи я уложила, с хозяином постоялого двора рассчиталась и договорилась с возчиком.
– Ты просто чудо! – восхищенно прошептал Айзик и обдал жену таким страстным взглядом, что та покраснела и смущенно потупилась.
До начала подъема в гору добирались целый день, возчик, араб в куфие[12] и галабие[13] чуть не до пяток, с длинными усами на лице, заросшем многодневной щетиной, никуда не торопился. Он монотонно тянул какую-то песенку, напоминавшую заунывное пение ветра в пустыне, и совсем не погонял лошадь. Та шла шагом, меланхолически помахивая хвостом.
Вокруг простиралась покрытая колючками и камнями пустошь. Она началась сразу за воротами Яффо, и, сколько видел глаз, невозможно было отыскать ни малейшего клочка зелени. Желтый, выжженный солнцем кустарник, бурая земля с черными проплешинами, словно от пожарищ, и камни, камни, камни.
Невысокие горы впереди тоже были рыжими, без единой зеленой прогалины. Все вокруг было заброшено, некогда цветущая земля лежала в запустении.
Переночевали в караван-сарае, сером, засыпанном пылью строении, прибившемся к правой обочине дороги перед подъемом к Иерусалиму, а утром, с первыми лучами солнца, двинулись в путь. Айзик шел пешком, каждый шаг, приближавший к святому городу, был в его глазах дорогим кладом, заповедью, отдавать которую бессмысленному животному он не собирался.
– Сколько поколений моих предков мечтали попасть на эту землю, – думал он, шагая рядом с телегой. – Сколько молитв было произнесено, сколько слез пролито – и вот я, после сотен лет изгнания, поднимаюсь в Иерусалим.
От этих мыслей в горле начинало щекотать, а в носу пощипывать, словно в детстве перед тем, как из глаз начинали течь слезы. На фоне древних гор, седой, сожженной под солнцем земли Айзик и вправду чувствовал себя ребенком. Ему казалось, будто глаза праотцев, основателей еврейского народа, устремлены сейчас на него, и праотцы довольно улыбаются и, кивая, говорят друг другу: он здесь, он вернулся.
Когда после многочасового петляния дорога наконец вышла к охряно-коричневому сборищу домов и возница знаком дал понять, что цель достигнута, Айзик не выдержал и расплакался. Бесшумно, задавливая предательские всхлипы, он незаметно – так ему казалось! – отирал слезы рукавом и пытался вместить в голову, что стоит перед высоким и отрешенным местом, в сторону которого он поворачивался три раза в день во время молитв.
Второй раз он расплакался, увидев отца, расплакался от любви и от жалости. Отец выглядел неважно, спал с лица, осунулся, передвигался с трудом, тяжело опираясь на палку. Все это время ему помогали соседи, жители еврейского квартала. Отец жил в большой комнате со сводами, вход в которую был прямо с улицы. Ни прихожей, ни спальни, ни кухни, одна комната с двумя окнами, забранными проржавевшей решеткой. Железная дверь, плотно прикрывавшая вход, тоже была ржавой, и отец, опасаясь арабских воришек, выходя на улицу, тщательно запирал ее, поворачивая ключ ровно три раза.
– Так тут живут, сынок, – ответил он на вопрос, нельзя ли снять жилье получше. – Не гляди на внешность, смотри, что скрывается за ней. Все жители нашего квартала заняты только изучением Торы и молитвами. Материальность их попросту не интересует. Ты приехал в Святой город, сынок, вот и думай о святости.
Увы, возвышенность и отрешенность в Иерусалиме не ощущались. Узкие улицы старого города были до отвращения грязны, и пахло на них не святостью, а ослиной мочой. Помимо мочи нестерпимо воняло испорченной едой, сыростью, грязным бельем и еще чем-то, с чем в Куруве Айзик сталкивался только в домах последних бедняков.
После радости встречи с отцом и удивления от знакомства с Иерусалимом наступили скучные дни безделья. Айзик не знал, что с собой делать, куда деться. Его, разумеется, сразу пригласили занять место в бейс мидраше и продолжить учебу, но он вежливо отказался, ссылаясь на недомогание после переезда.