Но для Гюго любовные жалобы, удовольствия и семейные ссоры не имели никакого значения, они рассеивались, «словно мрак иль ветер». Он никогда не испытывал сожалений и не подвергал анализу свои чувства. Он был «тем, кто идет», идет все дальше. Значение для него имела лишь «Легенда веков», опубликованная в Париже и вызывавшая восторг самых строптивых упрямцев.
«Что за человек папаша Гюго! —
Его упорное сопротивление тоже имело значение. В 1859 году Вторая империя объявила амнистию. Изгнанники ее приняли, Гюго отказался:
18 августа 1859 года он писал:
«Верный обязательству, данному своей совести, я до конца разделю изгнание, которому подверглась свобода. Когда возвратится свобода, вместе с ней вернусь и я».
Такое поведение раздражало писателей, ставших, как Сент-Бев и Мериме, сенаторами Империи; но оно вызывало тайный восторг французского народа. Имели значение и страстные попытки Гюго понять, каким же должен быть мир более совершенный, чем наш. Он знал по себе и по своим близким, что все мы — жалкие существа, истерзанные, ревнивые, несчастные, но он также знал, что этим жалким, бедным существам в минуты душевного подъема и восторга предстает смутное и возвышенное виденье, что они провидят зарю, уже брезжущую на горизонте. «Одиночество, — писал он, — освобождает человека для некоего возвышенного безумия. Это дым неопалимой купины». Этот громовой голос, вопиющий в пустыне, возвращал Франции уважение к свободе и во времена легкомысленной и светской литературы Второй империи возрождал любовь к великим идеям и великим образам. Французы это понимали. И именно тогда Виктор Гюго для них занял свое место в «легенде веков».
Часть девятая
ПЛОДЫ ИЗГНАНИЯ
1. «Останется один…»
Власть и богатство в вашей жизни часто являются для вас препятствием… Отняв у вас все, вам тем самым дали все.
Есть в «Отверженных» превосходное рассуждение о «величественных эгоистах бесконечности», которые витают в небесах, а потому обособлены от человека и не понимают тех, кто придает значение человеческому страданию, когда можно лицезреть лазурь небес. «Это, — говорит Гюго, — целая группа мыслителей, одновременно малых и великих. Был среди них Гораций. Был и Гете…» Сам того не зная, иногда был им и Гюго. Хотя он, как никто другой, был поглощен проблемами человеческих страданий. Но жалость его являлась скорее абстрактной, чем братской, и милосердие его-не касалось его собственного дома. Увлеченный в течение 1860–1870 годов грандиозными творениями: поэмами, эпопеями, романами, очерками и работой над «Отверженными», являющимися сплавом всех этих жанров, — он находил в труде необычайное счастье, всю полноту жизни, силу переносить одиночество. Он чувствует, что «замкнутость сопутствует славе и популярности писателя при его жизни: в этом подобны друг другу два отшельника — Вольтер в Фернее, Гюго на Джерси…»[167]. Вольтер защищал Каласа; Гюго безуспешно пытался спасти Джона Брауна. Он больше не скучает по Парижу: «Что такое Париж? Мне он не нужен. Париж — это улица Риволи, а я ненавижу улицу Риволи». Даже лицом и осанкой он не похож теперь на горожанина, да еще жителя столичного города. После того как у него возникла и долго не прекращалась болезнь горла, которую он считал горловой чахоткой, он отрастил себе белую бороду. Гневное, напряженное выражение, обычное для его лица во времена «Возмездия», заметно смягчилось. Именно тогда он обрел облик того могучего, заросшего волосами пращура, который останется за ним в истории. Мягкая шляпа, расстегнутый воротник, куртка словно у старика рабочего. Он чувствует себя теперь независимым, могущественным, полным вдохновения.