Свежий вечерний воздух коснулся его, Дока, лица, вокруг шевелились листья, живые, тайно знающие о чем-то, шелестящие о чем-то, об этой странной бесконечности по имени
Док помедлил, и перешел дорогу к белеющему в темноте зданию. Никого не было, только белая, освещенная боковым светом стена и выше – ряд высоких сплошных стекол, за которыми кто-то неслышно творил, как будто руками, – белый хрустящий и теплый хлеб. Док прислушался. Голоса замолкли. Он присел, пряча свое дрожащее тело в тень от пронзительного сторожевого света, выскочившего вдруг веером из-за крыши.
«Беатриче…»
Они опять заговорили, заворковали. Наверное, они не видели друг друга, и потому переговаривались по радио. И, несомненно, – в большом пространстве, чтобы их слышали и кто-то еще, те, кто, скорее всего, были, находились где-то ниже, а они где-то наверху, наверное, в двух стеклянных одинаковых кабинах, а те, другие, кто слушали, оставались внизу, у конвейера, и кто были, скорее всего, пока еще девушками, и им было еще рано говорить по радио, а может быть, и просто не было повода, в зале же было жарко, шла работа, топилась и томилась печь, и те, кто сновал у конвейера, совсем молоденькие, маленькие, были в одних лишь легких халатиках, в одних лишь белых чистых коротких халатиках, свободно надетых на чистое голое тело, потому что от выпекания такого пышного хлеба всегда становится жарко. И надо быть очень чистыми, когда выпекается такой хлеб, чистыми и невинными. Вот почему в этом зале никогда нет мужчин, а там, наверху, в тех двух стеклянных прохладных кабинках, сидят и переговариваются уже зрелые женщины…
Док приподнялся и привстал из темной слепой полосы. Вокруг было по-прежнему тихо, и в воздухе, и в неподвижности крыши и козырька, сторожевой будки, от которой неподвижно светил прожектор. Ничего не изменилось в мире присутствия, ничто не приближалось и не угрожало, никто не подбегал и не окликал. Белеющая стена хлебозавода переходила в известковый забор, поверх которого чернела зигзагами колючая проволока и прочерчивала звездное небо. Неизменность и неподвижность поздней ночи и… Вдруг – в самой ее сердцевине, как звук цикады, как какой-то кузнечик, который вдруг начинает тихо точить свою тихую звездную работу, вытачивать узор вышедшей из-за светлого облака луны, зачищая заодно и свет звезд, – этот раздающийся странный зов… Словно бы там, где Большая Медведица касается колючей проволоки, эта корявая железная неумолимая преграда незримо обрывается от прикосновения тонкого заточенного ковша. И как будто сейчас решается твое избранничество, избран ты или не избран. Есть ли для тебя другая жизнь или нет. И ход к Беатриче или откроется, или не откроется никогда, и ты будешь навеки заточен в свою башню…
«Нет, Беатриче, я должен».