Читаем Олимп иллюзий полностью

Когда ты ушел, Док, я спросил ее, почему она назвала себя Беатриче? Конечно, я догадывался, что она уже знала от Дона Хренаро о том, что значило для нас это имя. Но она, усмехнувшись, пожала плечами: «А почему он назвал себя тоже – Роман?» И тогда я, просто ей подыграл, ответив «потому что его так зовут», и добавил, что ты мой лучший друг. И передо мной скользнуло видение дона Хренаро. Слегка сгорбившись, он что-то наигрывал на пианино, один в своей комнате, свободный, ни от кого независящий, за что мы его с тобой так любили. Мы почему-то сами всегда звонили ему, а он нам почти никогда и не звонил. Мы приезжали к нему, а сам он к нам приезжал редко. Ему как бы никто и не был нужен, он был самодостаточен с этим своим Эмерсоном, мог разучивать его часами, и играть вместе с ним в такт, как в две невидимые руки, и днем, и ночью. Кто-то рассказывал, как однажды Хренаро приехал в Университет на занятия в девять вечера, думая, что это девять утра, тогда была зима, солнце вставало поздно, а садилось рано… В тот день, когда ты ушел, Док, я все попытался убедить себя, что, я никого не предавал, называя тебя лучшим другом. Ни тебя, ни дона Хренаро. Да и дон Хренаро был далеко, а ты… ты даже еще не спустился в подъезд.

В зигзагообразных пролетах, как устроены все лестницы, то бежишь по ступеням вперед, а потом, разворачиваясь, назад, – и при этом все ниже и ниже. Stairway to Heaven[3]. В тот вечер мы слушали и Лэд Цеппелин, а не только говорили о Прусте.

Твои слова проникали в меня глубоко, и часто я обмирал от восхищения и – не скрою – от какой-то тайной зависти, что это именно ты, а не я, смог так верно назвать по имени какое-нибудь мимолетное чувство и извлечь из него скрытый смысл. Но в тот вечер ты уносил с собой не только свои словесные победы, но и свое смятение. Я заметил плохо скрытую гримасу боли, промелькнувшую на твоем лице, когда ты с ней прощался (весь вечер ты так и называл ее – Беатриче). И почему-то я почувствовал себя страшно виноватым. Я уже и раньше подмечал в тебе эту жажду, эту тайную зависть к простой и, быть может, и никчемной, с точки зрения все тех же Римановых пространств, жизни – великой, как ты однажды выразился, в этой своей никчемности, – завистью к которой я, наверное, от тебя же и заразился. Но теперь я вдруг догадался и о более глубокой причине твоей фрустрации, как выразился бы Господин Матриарх, тот самый декан филологического факультета, на чьи лекции ты иногда зазывал меня с собою. В тот день твое лицо было как-то по-особенному некрасиво – изрытое оспинами, с нечистой жирной кожей, с подавленными кое-где прыщиками и со следами засохших и не замазанных вовремя косметическим кремом ранок, вдобавок какого-то странного неопределенного цвета, как будто резиновое, как будто это было даже и не лицо, а маска какого-то Фантомаса. И может быть, поэтому твои глаза смотрели с таким болезненным вызовом. И мне вдруг стало очевидным, что ты же не мог нравиться женщинам, никогда и никому, ты всегда был для них отверженным, и потому и говорил о них с такой небрежностью, как будто хорошо знал их, и оттого в твоих словах звучало то самое высокомерие. Ты говорил, не признаваясь сам себе в другом, и от этой тайной невозможности, истончал свои чувства, как будто истязал себя какой-то непостижимой иглой, истязал, словно бы пытаясь родить в себе в отместку какого-то нового Пруста…

В тот вечер она почти ничего не говорила. Впрочем, и разговор о Прусте, о котором ты, чтобы произвести на нее впечатление, продолжал вести речь, ничем не отличался бы для нее от разговора на тему о логиках ложности эф эль четыре, по которым ты тогда хотел защищать диссертацию. Тогда ты еще не заинтересовался этими дурацкими рекламными делами, на которых потом так сказочно разбогател…

Ты уносил в себе образ Беатриче, мучительно признавая свое поражение, ведь и между друзьями, тем более между лучшими, происходит та неизменная и странная глухая вражда из-за женщин, которой только дай повод разгореться, хотя дело, конечно, и не только в них. Но что может быть надежнее для соперничества?

Слепой отбрасывает, слепой должен встать, слепой должен идти на ощупь, должен стучать, барабанить в дверь, бить ногами. И если двери не открываются, должен разбить стекло… Ночь, шепот и чьи-то крики, нечеловеческие лица, рожи, и этот строгий взгляд нахохлившейся совы, испуганной посреди мира, и вдруг разражающейся непримиримой истерикой, адским хохотом, как нечто тешащееся само по себе… Как она, сова, срывается, нелепо и тяжело стукаясь о ветки, пытается вылететь, опрокидывается, обнажая белое пушистое брюшко, коричневатые блестящие когти, и как вдруг подхватывает самоё себя, переворачивается, и теперь уже, опираясь на свои тяжелые меховые крылья, на темный густой воздух, выпархивает, наконец, густой тенью через разбитое стекло… А чем не картина?

<p>Глава 3</p><p>Башня</p>
Перейти на страницу:

Похожие книги