— Для вас сестра, а для меня дочь. От этих забот у меня окончательно поседеет борода, а сердце лопнет с горя. Чуть кого-нибудь полюбишь, как — раз, два, три! — и его уж нет, а ты сиди, горюй, да еще раздумывай с пустым брюхом ив дырявой шапке, через которую, как через плохую крышу, дождь мочит лысину. Теперь в Польше собакам лучше, чем шляхте, а нам четверым хуже всех Пожалуй, время уже отправиться в лучший мир, не правда ли, господин Володыевский?
— Я не раз думал, не лучше ли обо всем рассказать Скшетускому, но меня удерживает то, что он сам никогда не обмолвится о ней ни единым словом, а если кто-нибудь напомнит, то он только вздрогнет, точно у него в сердце кольнуло.
— Ну вот, как же ему говорить и растравлять раны, немного зажившие в огне этой войны, а ее, быть может, какой-нибудь татарин за косу ведет через Перекоп. У меня в глазах мутится, когда я представляю ее себе в подобном положении. Да, пора уже умирать, потому что на свете одни только мучения, и ничего больше. Хоть бы Лонгин пробрался благополучно!
— Должно быть, Бог его милует более, чем других, потому что он добродетелен. Но смотрите, что это там чернь делает?
— Солнце так ярко блестит, что я ничего не виду.
— Они, кажется, хотят срыть наш старый вал.
— Я ведь говорил, что будет штурм. Идемте отсюда, довольно уже стоять.
— Они не для того роют, чтобы, непременно идти на штурм, но потому, что им надо иметь открытый путь для отступления, и притом они, наверно, двинут по этой дороге беллюарды, в которых сидят стрелки. Смотрите, как сровняли землю.
— Теперь я вижу.
Заглоба прикрыл глаза от солнца рукой и смотрел. В эту минуту через сделанную в валу выемку бросилась толпа черни и в одно мгновение рассыпалась по пустому пространству между валами.
Одни тотчас стали стрелять, иные же, роя землю лопатами, начали воздвигать новую насыпь и шанцы, которые должны были опоясать польский лагерь третьим кольцом.
— Ну! — воскликнул Володыевский. — Не говорил ли я? Вот уже вкатывают машины.
— Значив непременно будет штурм. Пойдем отсюда, — сказал Заглоба.
— Нет, это какие-то иные беллюарды! — заметил маленький рыцарь.
И действительно, машины, показавшиеся в выемке вала, были построены иначе, чем обыкновенные "гуляй-города", так как их стены состояли из лестниц, покрытых кожей, из-за которых самые меткие стрелки стреляли в неприятеля.
— Пойдем, чтоб их собаки загрызли! — повторил Заглоба.
— Погодите, — ответил Володыевский.
И он стал считать беллюарды, по мере того как через выемку вала вкатывались новые.
— Раз, два, три… видно, их немало… четыре, пять, шесть… вкатываются все более высокие… семь, восемь… они перебьют в нашем лагере не только людей, но и всех собак, потому что там, должно быть, сидят избраннейшие стрелки — девять, десять, одиннадцать.
Внезапно Володыевский перестал считать.
— Что это такое? — спросил он странным голосом. Где?
— Там, на самой высокой беллюарде… человек висит!
Заглоба напряг зрение: действительно, на самой высокой беллюарде солнце осветило нагой человеческий труп, качавшийся на канате равномерно с движением беллюарды, наподобие гигантского маятника.
— Правда, — проговорил Заглоба.
Вдруг Володыевский побледнел как полотно и крикнул громким голосом, в котором слышалось отчаяние:
— Боже всемогущий! Это Подбипента!
По валам пронесся шепот, словно ветер зашелестил листьями деревьев. Заглоба склонил голову на грудь, закрыл глаза руками и со стоном прошептал:
— О Боже! Боже!
Через минуту шепот на валу перешел в шум смешанных голосов, а потом в гул словно бушующих волн. Воины, стоявшие на валах, узнали, что на этой позорной веревке висит товарищ их бедствий, рыцарь без страха и упрека, — все узнали, что это Лонгин Подбипента, и от страшного гнева волосы поднялись на головах солдат.
Наконец Заглоба отнял руки от глаз, и в эту минуту на него страшно было взглянуть, на губах его была пена, лицо посинело, глаза точно вышли из орбит.
— Крови! Крови! — зарычал он таким страшным голосом, что дрожь проняла стоявших недалеко от него рыцарей.