На следующий день между комиссарами было долгое совещание, вручить ли сейчас подарки короля Хмельницкому, или ждать, пока тот не изъявит раскаяния и покорности. Решили на том, чтобы обласкать его гуманностью и королевской милостью, и на следующий день совершился этот торжественный акт. С утра гремели пушки и звонили колокола. Мельницкий ждал их перед своим домом, среди полковников, старшин, толпы казаков и черни; ему хотелось, чтобы весь народ видел, какой почестью окружает его даже сам король. Он сел на возвышении, под знаменем и бунчуком, в собольей фасной шапке, упершись руками в бока и поставив ноги на бархатную подушку с золотой бахромой: он ждал комиссаров, имея сбоку иностранных послов. Среди собравшейся черни раздавался льстивый шепот и радостные крики при виде могучего вождя, в котором они ценили более всего силу. Так только м могло представить воображение народа своего великого героя, победителя гетманов, шляхты и вообще ляхов. Хмельницкий немного постарел за этот год, но не согнулся, а его могучие плечи выказывали силу, способную разрушать государства или создавать новые; его огромное лицо, покрасневшее от злоупотребления крепкими напитками, выражало непоколебимую волю, необузданную и гордую самоуверенность, которую дали победы. Гроза и гнев дремали под складками морщин на его лице. В его глазах, окруженных красной каймой, виднелось нетерпение, что комиссары недостаточно скоро шли с королевскими дарами; а из ноздрей его выходили два столба пара, казавшиеся на морозе столбами дыма из ноздрей Люцифера, и в этом пару он сидел весь пурпурный, мрачный, гордый, среди послов, полковников и моря черни.
Наконец появилась свита послов; во главе шли барабанщики, бившие в котлы, и трубачи с надувшимися щеками, извлекая из медных инструментов жалобные звуки, точно на похоронах славы и величия Польши. За этой капеллой ловчий Кшечовский нес булаву на бархатной подушке, Кульчинский — скарбник киевский — знамя с орлом и надписью; за ними шел одиноко Кисель, худой, высокий, с белой бородой, спускавшейся на грудь, со страданием на аристократическом лице и глубокой болью в душе. За воеводой шли в отдалении остальные комиссары, а шествие замыкал отряд драгун Брышевского под командой Скшетуского.
Кисель шел медленно, потому что в эту-минуту Он ясно видел, что из-за куска разорванного договора, из-за предлога изъявления королевской милости и прощения виднелась иная, противная истина, которую увидели бы даже слепые и услышали глухие и которая громко говорила ему: "Не изъявление королевской милости несешь ты, Кисель, а сам идешь просить ее, купив ценой булавы и знамени; ты идешь пешком к ногам этого холопского вождя от имени Польши, ты, сенатор и воевода"… Его душа раздиралась на куски, и он чувствовал себя ничтожнее червя и пылинки, а в ушах его звучали слова Иеремии: "Лучше не жить, чем жить в неволе у мужиков и басурманов". Чем же он, Кисель, был в сравнении с князем из Лубен, который являлся перед бунтовщиками не иначе как с нахмуренными бровями; среди запаха серы, пламени войн и дыма пороха, чем же он был? Под гнетом этих мыслей рвалось сердце воеводы, улыбка навсегда улетела с его лица, а радость — из сердца; он готов был лучше умереть, чем сделать ещё один шаг, однако он шел, потому что его толкало вперед прошлое, все труды и усилия, вся неумолимая логика его прошлых действий…
Хмельницкий ждал его, упершись в бока, с надутыми губами и нахмуренным челом.
Шествие приблизилось наконец. Кисель подошел несколько шагов вперед к возвышению. Барабанщики и трубачи умолкли, и воцарилась глубокая тишина, нарушаемая только морозным ветром, который хлопал развевавшимся красным знаменем
— Драгуны, в тыл! За мной! Это был голос Скшетуского.
Все взоры обратились в его сторону. Даже Хмельницкий поднялся на своем возвышении, чтобы взглянуть, что случилось. Лица комиссаров побледнели; Скшетуский сидел на лошади бледный, с блестящими глазами, с саблей наголо, и, обратившись к драгунам, повторил еще раз команду:
— За мной!
Среди глубокой тишины раздался топот лошадей по замерзшей земле. Дисциплинированные драгуны повернули лошадей на месте, поручик, став во главе, сделал знак саблей, и отряд двинулся медленно в помещение комиссаров.
Удивление и сомнение выразилось на лицах-всех, не исключая и Хмельницкого; в голосе Скшетуского слышалось что-то странное, однако, никто точно не знал, не принадлежит ли внезапное удаление драгун к церемониалу торжества. Один Кисель понял все: и трактат, и жизнь комиссаров вместе с отрядом висели в эту минуту на волоске; и чтобы не дать опомниться Хмельницкому, он начал речь с изъявления королевской милости гетману и всему Запорожью. Но вдруг речь его была прервана новым происшествием, которое было тем хорошо, что отвлекло внимание от первого. Старый полковник Дедяла, стоя подле Хмельницкого, начал потрясать булавой на воеводу, бросаться и кричать: