– Вообще-то, насчет дисциплинки, это товарищ подполковник верно подметили, – сказал старшина. – Многие немцы по избам шастают. Побираются или чинят чего… А работа, и верно, страдает. Распустились!
– А ты-то где живешь? – едко спросил Анохин.
– Ну… на квартире. А что? – обиженно ответил Чумаченко. – Разрешено. Командному составу на постой к местным… Я десять лет…
– Уже слышал.
– А у вас, товарищ младший лейтенант, я гляжу, не заладилось чего? – участливо и как человек, знающий великую тайну, спросил старшина. – Ночуете в овине… Я вам тут присмотрел квартирку с полным довольствием. Герою кажная рада будет!
– Спасибо! Но я не просил проявлять заботу, – сухо сказал Анохин и вышел.
– Видал? – спросил Чумаченко у радиста. – Чтой-то с ним? Не пьет боле. Карахтер вконец испортился. С чего, как думаешь?
– Да-да! – сочувственно отозвался радист, но его глаз за толстыми стеклами очков было совсем не видно. Невпопад он добавил: – Боюсь, не только гетеродин испортился. Есть у меня подозрение и на лампу ЛП-четыре. Вот и думаю, что тут можно схимичить.
– Думай-думай, кургузый, как жить без хвоста… Погоди, он еще даст всем нам прикурить!
– Кто?
– Да Анохин! – Чумаченко обиженно посмотрел на радиста: нет, не понимал его этот недоучившийся студент. Он был весь углублен в себя, видимо, размышлял над испорченным гетеродином. Разговор не клеился. Вздохнув, Чумаченко ушел.
Вскоре к Комарову вернулся Анохин. Сел на тот же стул, на котором несколькими минутами раньше сидел Чумаченко, и стал точно так же наблюдать, как радист колдовал над внутренностями своей радиостанции, изредка поглядывая на командира сквозь чудовищные стекла очков.
Через приоткрытую дверцу выгородки для радиста был хорошо виден весь овин. Он был подсвечен несколькими «русскими лампами» – лучинами, с которыми пленные научились быстро управляться.
На половине пленных текла своя жизнь. Кто-то чинил одежду, кто-то играл самодельными картами в веселую русскую игру – «дурака», кто-то огрызком карандаша писал на оберточной бумаге письмо. Куда, кому? Почты для пленных не существовало, тем более здесь, в северной таежной глухомани. Слышался приглушенный говор, храп, Бруно тихонько наигрывал на губной гармонике.
Пришел Ганс. Бодрствующие немцы встретили его возбужденно, сразу же обступили. Одобрительно хлопали по плечу. Он принес подаренный Феонией каравай серого ячменно-ржаного хлеба.
Повар Пауль кухонным ножом разрезал буханку на ровные махонькие кусочки. Часть отодвинул: для тех, кто уже спал. Бульбах попробовал отказаться от своей порции, объясняя, что Ганс честно заработал хлеб своим трудом, что это его хлеб. Но полковника заставили взять свою долю.
Чужой мир. Еще недавно враждебный и непонятный. Но в нем жили свои законы честности и порядочности, умноженные на немецкую аккуратность и педантичность.
Радист Комаров, оторвавшись от своего «телефункена», тоже вслед за Анохиным стал наблюдать за жизнью пленных.
– Вы обратили внимание, у них ни драк, ни споров. Почему? И говорят доброжелательно, без крика? – спросил вдруг Анохин у радиста. – Словно у себя дома.
Комаров понимающе кивнул.
– Они уважают друг друга, – после длинной паузы сказал он. – И еще, Емельян Прокофьич, знаете, у них зависти нет и наговоров… Если б они не воевали, а сразу в плен пошли – золотые были бы люди…
– Да уж… – Анохину трудно было представить себе это: мирные немцы.
– Раньше ведь в России много немцев жило, – сказал грамотный радист. – Я читал, миллионов пять. Трудяги и достойные были люди. А все Гитлер… Да не только… даже и не понять всего.
Размышляя над чем-то, что раньше не приходило ему в голову, Анохин продолжал глядеть на фигурки разношерстно одетых, изможденных людей. Вчерашних смертельных врагов.
Глава двенадцатая
На стройке возводили уже как бы второй этаж вышки, прибили лесенку, зигзагообразно уходящую вверх.
Бульбах ходил вокруг вышки, заглядывая в чертеж. Время от времени останавливался возле Анохина и что-то настойчиво пытался ему втолковать.
– Пошто он тебя дергает? – спросил Африкан у Анохина.
– Да шут его поймет. Говорит, вроде мы как бы от чертежа отступаем.
– Пошли его…
– Да уж два раза посылал… Не понимает.
– Ты его ко мне направь. Я ему доходно объясню.
Опираясь на палку, Анохин отошел в сторону, присел на бревно. И тут же возле него оказалась Палашка, которая, как и многие жители деревни, теперь помогала в строительстве.
– Вот ушли вы от нас, Емельян Прокофьич, не попрощамшись. Обиду нанесли и мне, и божатке. А здря! Никто на вас зла не держит. Потому как тогда-то не вы были, а зелье окаянное.
– Не пью я, Палашка! Не пью! С тех самых пор!
– Я знаю. Я кажный вечер на вас молитву читаю. Штоб зелье не примали, штоб нога не болела.
– Болит пока.
– Вы все ж возвертайтесь до нас. Божатка Лукерья вылечит ногу, – склонившись к Анохину, шепотом уговаривала Палашка. – У нее такие леки! И слово знает! Уж сколь к ней людей на костылях приходили, а покидали ее прям таки чуть не под гармошку, с присядом.
Она осторожно и ласково коснулась рукава шинели Анохина.