Моя душа уже лишь греза вещества, которое одолевает самое себя!… О вещи прекрасные и слишком прекрасные, заклинаю вас: остановитесь!… Увы, с самых сумерек отданы мы во власть наилучшему в мире, и это убийственное наилучшее, умножаясь во времени, не дает нам ни минуты покоя… Я, наконец, погибаю от безумной тоски по вещам сухим, и серьезным, и всецело духовным!… Позволь же мне расположиться рядом с тобою и Федром, чтобы, решительно отвратившись от этой неистребимой пищи и этих неиссякаемых урн, я мог протянуть навстречу вашим словам державный кубок моего разума. О чем вы беседовали?
Федр. Пока ни о чем. Мы наблюдали, как едят и пьют нам подобные…
Эриксимах. Но Сократ, конечно, все время о чем‑то размышлял… Разве может он наедине с собой пребывать в одиночестве и безмолвствовать в самих глубинах души? На сумрачных берегах этого пиршества он тайком улыбался своему демону. Что шепчут твои губы, дорогой Сократ?
Сократ. Они тихонько нашептывают: человек, принимающий пищу, — справедливейший из людей…
Эриксимах. А вот и загадка, которая пробуждает в уме такой аппетит…
Сократ. Они говорят: человек, принимающий пищу, равно питает в себе доброе и дурное. Всякий кусок, который в нем тает и растворяется, придает сил его добродетелям, как он тождественно придает их и его порокам. Он кормит его тревоги, и он насыщает его надежды; наконец, в свой черед в нем черпают свою законную долю страсти и мнения. Любовь нуждается в этой пище так же, как ненависть; наша радость и наша горечь, наша память и наши помыслы по-братски делятся единой субстанцией этого корма. Что ты скажешь об этом, сын Акумена?
Эриксимах. Я скажу, что с тобою согласен. Сократ. Так послушай, о врачеватель. Затаив восхищение, я любовался работой этих кормящихся тел. Все они, сами того не ведая, по справедливости выделяют положенное каждой возможности жизни и каждому семени смерти, какие в себе содержат. Они не ведают, что творят, но творят они это, как боги.
Эриксимах. Я давно уже замечаю: все, что человек вбирает в себя, повинуется вслед за тем прихотям судеб. Можно сказать, что гортань — это порог своенравных потребностей и органической тайны. Там кончается воля и строгое царство знания. Вот почему я отказался в своем искусстве от всяких неверных снадобий, которые большинство врачей предписывает самым разным больным; я ограничиваюсь очевидными средствами, которые природа сочетает попарно.
Федр. Каковы же они?
Эриксимах. Их восемь: тепло и холод; воздержание и его противоположность; воздух, вода; покой и движение. Это все.
Сократ. Но для души их только два, Эриксимах.
Федр. Какие же?
Сократ. Истина и ложь.
Федр. Почему это?
Сократ. Разве они не связаны, как сон и бодрствование? Разве ты не стремишься очнуться и не тянешься к прозрачной ясности, когда тебя одолевает мучительный сон? Разве не правда, что само солнце возвращает нас к жизни и что мы вздыхаем свободно при виде твердых тел?… А с другой стороны, не на сон ли и сновидения мы уповаем, надеясь, что они развеют печали и унесут заботы, которые тяготят нас в мире дневном? Так устремляемся мы от одного к другому, среди ночи взывая к свету и заклиная мрак, когда нас озаряют лучи; тревожимые жаждой знания, слишком счастливые в своем неведении, мы ищем в существующем лекарства от несуществующего и в несуществующем — утешения от существующего. Мы углубляемся поочередно в реальное и в иллюзорное; и в конце концов у души не остается иного прибежища, кроме истины, служащей ей оружием, и лжи, облачающей ее в доспехи.
Эриксимах. Ну что же, пусть так… Но не страшит ли тебя, милый Сократ, некий вывод, который следует из этой мысли?
Сократ. Какой же?
Эриксимах. Тот, что истина и ложь направлены, в сущности, к одной цели… Одна и та же сила, по-разному проявляясь, делает нас лживыми или прямодушными; и как холод в черед с теплом то на нас ополчаются, то нас оберегают, так же ведут себя истинное и ложное — и так же действуют противоположные влечения, с ними связанные.
Сократ. Это сущая правда. Но что поделать. Так хочет жизнь; ты знаешь лучше меня, что она ничем не брезгает. Она использует любые средства, только бы, Эриксимах, никогда ничем не разрешиться. А это значит, что все разрешается ею самой… Не есть ли она то загадочное движение, которое силой происходящего беспрерывно перевоплощает меня в то, что я есть, и которое тотчас относит меня к моему неизменному двойнику, дабы я сочетался с ним и дабы, по необходимости воображая, что его узнаю, я мог существовать!… Она подобна танцующей женщине, которая сказочно преобразилась бы в совершенно иное, не женское, существо, если бы в своем прыжке могла унестись к облакам. Но так же, как ни наяву, ни во сне мы не можем уйти в бесконечность, так и она неизбежно становится самой собой, перестает быть пушинкой, птицей, идеей — словом, всем тем, чем хотелось быть флейте, чьим была она голосом, ибо та же земля, которая ее извергла, вновь ее призывает и, вся трепещущая, она возвращается к своей женской природе и своему другу… 2.