– Спасибо за высокую оценку моих скромных стараний, – проговорил Петушок приподнято, словно готовясь начать тронную речь. И когда предчувствие неведомой инаугурации мгновенно охватило Петра каким-то бреющим, нежным испугом, Петушок прибавил по-простецки: – Это я не вам. Извините. Значит, рекомендации следующие. Сегодня лучше никуда не выходить. Через два часа здесь будет проходить процессия, и при таком скоплении народа очень легко кому-то попасться на глаза. Ну, кому-то нежелательному, я имею в виду, кому-то, кому вы ни при каких обстоятельствах не хотели бы на глаза попадаться.
– Процессия? – с тоской проговорил Пётр, и тоска была такая, знаете, трёхвершковая, как у любого, в принципе, кто выхватывает, наподобие спасительной соломинки, знакомо звучащее слово из разговора на незнакомом языке и пытается нерешительно, испуганно, словно плешивый холоп в барскую горницу, втиснуться с ним в чужую беседу. Вот и Пётр – удивленно и нерешительно протянул это слово на ладони, и у Петушка, как нам кажется, прямо душа ёкнула от жалости.
– Вы ничего не слышали? Дело в том, что под Челябинском убили Деда Мороза. Точнее, официальная версия настаивает на гибели вследствие падения метеорита33, но по некоторым сведениям имело место ритуальное убийство: некто проткнул ему сердце сосулькой. Быстро, надо сказать, проткнул, умело, я бы даже сказал, профессионально, так что дедушка и охнуть не успел. Ну вот, а похоронить он себя завещал, как известно, под Курганом, так что процессия будет довольно внушительная – с фанфарами, с плакальщиками, всё как положено.
Петушок вдумчиво посмотрел на Петра своими углубленными глазками, как бы фиксируя его место в мире, как бы не давая ему до поры до времени из этого мира сбежать. И Пётр понял взгляд Петушка так, как надо: он доверился ему и широко распростерся под ним во все стороны, чувствуя подмышками, крыльями, ребрами, что он под этим взглядом – сохраняется. Ну и пусть Дед Мороз, ну и ладно похороны, думала его голова сильно вдалеке и отдельно от его сердца, которое, вопреки всему, продолжало биться гладко, не спотыкаясь, действительно, посижу дома, понятное дело, не шляться же по улицам в такую суматоху. Петушок же тем самым временем вкрадчиво прокашлялся, поскольку знал, конечно, что вкрадчивость наиболее безболезненно освобождает от задумчивости, неуверенности, страха и прочих угрюмых приземлённостей.
– Так вот, а вечером мы отведём вас в одно место, которое вполне себе безопасно, а сами попробуем всё-таки устроить здесь что-то наподобие… ну, засады, что ли… Так что ждите нас вечером и, умоляю, ничего не бойтесь. Ничего. Кстати, сирень вы несколько неверно расположили. Её надо перед окнами и дверьми выложить, а не над ними. Вы уж, будьте добры, переложите это. Ради вашего же блага.
– А волк сказал… – начал было Пётр, но Петушок посмотрел на него так благостно и жалостливо, с таким сладким сочувствием, что Пётр сглотнул перемешанные с воздухом слова и начал как бы ненароком, но заинтересованно смотреть то в этот угол дома, то в тот, пока Петушок проговаривал ему с разжёвывающей интонацией, как больному сталенькому дедуске:
– Путает по жизни зубастая головка, очень много путает.
– Всё будет хорошо, – прибавил он шёпотом, который при таких обстоятельствах просто не мог не быть жарким, и нежно похлопал по руке Петра пружинистым крылом.
И то место на руке у Петра, к которому прикоснулось пружинистое крыло, ещё долго было шёлковым, шелковисто-уютным, по-особенному ворсистым. У задумавшегося Петра, который с видом и манерами покойника бездумно смотрел в окно, вторая рука время от времени сама тянулась к этому островку мерцающего света, и Пётр почти ощущал кончиками пальцев его летучее, совсем ультрафиолетовое тепло, в чём, несомненно, была определённая положительная динамика по сравнению с предыдущими неделями и днями, когда он, заставив себя не думать, начал учиться вдобавок и не чувствовать, чтобы хоть таким образом сохранить частичку себя, пусть даже спрятав её в безмыслии, бесчувствии или попросту в небытии.