Но в это время Пётр, успевший уже запечатать входы и выходы цветками сирени, крепко спал и не видел снов. Дышал он во сне ровно и чисто: ладно постарался липкий этот лунный свет, плотненько склеил Петру уставшие веки, из-под которых совсем недавно ещё проистекал и высачивался самый что ни на есть неимоверный ужас (на крыльях ночи) и которые ныне, в этой крепкой, надёжной темени, словно бы выточенной из ценных пород дерева, прямо-таки мироточили, разглаживая поверхность сна елейно и пристально, так чтобы ни шва, ни складочки – только бездна чёрного молока. И Пётр чуть ли не улыбался этой бездне, хорошо так, по-доброму чуть не улыбался, ведь иногда, как мы все знаем, улыбка кажется менее правильной, чем простое русское спокойствие, которое, как ни крути, более уместно перед лицом той опасности, что красной, несколько даже назойливой в своей красноте ниткой вьётся, змеясь, вдоль нашего сюжета. Но, стоит всё же признать, хоть это спокойствие далось Петру самим Богом, хоть оно и было цельным, плотным и гладким, как… ну, что ли, как дирижабль, но на поверку оно оказалось неглубоким: ведь достаточно было тоненького, вкрадчивого стука в дверь, чтобы спокойствие мигом испарилось вместе со сном, а Пётр, тут же переквалифицировавшись из какого-то такого неподвижного бурдюка в гибкого, гуттаперчевого примата, одним движением (или максимум двумя) надел рубашку и брюки и, по-шпионски конспиративно ступая босыми ногами по хорошо оструганному, шелковистому полу, не дыша, с правой рукой, спрятанной за спиной, подошел к тонкой деревянной двери. Из-за двери дуло, и это как-то отрезвило Петра, несколько понизив его гуттаперчевость и шпионскость, хотя, конечно, то, что было в правой руке, спрятанной за спиной, – ЧОРНЫЙ СТРАШНЫЙ ПИСТАЛЕТ – хочешь – не хочешь вносило в ситуацию известную кинематографичность, поэтому вполне естественно, что Пётр отдал-таки дань Голливуду, приоткрыв дверь лишь чуть-чуть и очень осторожно, так чтобы создать интригу, своего рода динамический контраст между спокойным, даже ледяным лицом, видимым незваному визитеру, и беспокойной, невидимой, нервной, влажной ладонью, стискивающей рукоятку «Магнума».
Впрочем, Голливуду пришлось очень быстро свернуться. И дело было, разумеется, не в актёре, который подкачал в ответственный момент, не отыграв до конца или не справившись с собственными страстями, дело было только в Режиссёре-Постановщике, поскольку любой Кларк Гейбл и Мел Гибсон как минимум покрылись бы испариной и пятнами, позабыв о «Магнуме», автомате Калашникова, базуке, пулемёте «Максим» или что там ещё они таинственно прячут за спиной в таких коллизиях, если бы перед ними в дверной проём вместо ожидаемого лакированного немецкого агента (бегающие, как мышата, глазки: «Ихь бин есть американский сержант Вальтер Смит, дайте мне ваш секретные карты») или кудлатого, пьяного босса русской мафии (доставая гармошку из кармана, с порога норовит медвежьим голосом запеть «Калинку-малинку») заглянул тот, кто заглянул в лицо Петра, – петушок в человеческий рост с проницательными еврейскими глазами.
И, знаете, сердце в такие моменты начинает как-то предательски гулять, не выполняя своих обязательств перед хозяином, оно, то есть, начинает подло, совершенно не по-дружески обращать на себя внимание, то цепенея, то каскадом выдавая танцевальные па имени святого Витта, поэтому Пётр, чтобы привести его в порядок, аккуратненько так, без паники и спешки, но в то же время плотно прикрыл входную дверь и немножко отдохнул, бездумно глядя на её линейную и гладкую (будто бритую) поверхность. Паутинки трещинок, равно как и годовые кольца, закрученные в терракотовые галактики и вытянутые косыми дребезжащими струнами, очень интересовали его; если бы то было в его силах, он мигом засел писать о них докторскую диссертацию. Но вместо этого он так же аккуратненько, так же неспешно, как закрывал дверь, теперь открыл её и взглянул в хасидские очи Петушка.
– Мне нужно вам кое-что сообщить, – проговорил Петушок странным сдавленным голосом, как если бы он всё время подавлял назревающее квохтанье. И, видя, что Пётр библейски застыл, безучастно взирая на него в холоде и отрешённости, заговорил быстрее, сам перебивая себя: – Да пустите же в дом, непонятливый вы человек. Вам же хуже… хуже (протискиваясь) будет, если меня ваши соседи увидят.
Хорошо, сказал Пётр себе, соглашаясь с Петушком, и, если разобраться, это «хорошо» было одним из самых бессмысленных слов, произнесённых им за всю жизнь, настолько бессмысленным, что, произнеси он его полвека назад, какой-нибудь досужий экзистенциалист тут же, оттолкнувшись от него бледными своими имагинативными лапками, высек бы из этой бессмыслицы целую пьесу, где в аду, выглядящем, понятное дело, как ухоженная буржуазная квартирка, или, того лучше, бухгалтерский офис, сидели бы под канделябрами или настольными лампами грешники, каждый из которых обречён во веки веков произносить только одно такое вот пустое, невесомое слово: «хорошо», «понятно», «согласен», «м-да».