— Буассарик, дитя мое, — спросил он топотом у одного молодого интригана, тулузца, которому удалось поставить в Опере балет только лишь после десятилетнего ожидания, чему никто не хотел верить, — Буассарик, ты, который знаешь все, скажи мне имя этого торжественного господина с усами, фамильярно со всеми разговаривающего и шествующего за своим носом с глубокомысленным видом, точно он присутствует на похоронах этого аксессуара… Он, наверное, принадлежит к этому заведению, ибо он говорил со мной о театре не без некоторой авторитетности.
— Не думаю… скорее это дипломат. Я только что слышал, как он говорил бельгийскому посланнику, что они были долгое время коллегами.
— Вы ошибаетесь, Буассарик… Это, наверное, какой-нибудь иностранный генерал, ибо несколько минут тому назад он ораторствовал в кучке господ с густыми эполетами и очень громко говорил: "Надо не понимать, что значит командовать войском"…
— Странно!
Лаппара, которого поймали на ходу и спросили, рассмеялся:
— Да это Бомпар.
— Какой такой Бомпар?
— Друг министра… Как это вы его не знаете?
— Он с юга!
— Tè! вот вопрос…
Действительно, Бомпар, затянутый в великолепный новый фрак с бархатными отворотами, с засунутыми в жилет перчатками, старался оживить вечер своего друга разнообразным разговором. Неизвестный еще в официальном мире, где он показывался сегодня в первый раз, он положительно производил сенсацию, перенося от группы к группе свою изобретательность; свои ослепительные фантазии, рассказы о любовных похождениях с принцессами, о приключениях и сражениях, о победах на состязаниях в стрельбе, рассказы, которые придавали всем окружавшим его лицам одинаковое выражение удивления, неловкости и тревоги. Несомненно, что он вносил с собой некоторую веселость, но это было понятно лишь нескольким близким людям и этого было недостаточно для того, чтобы рассеять скуку, проникавшую даже в концертную залу, огромную и очень живописную комнату с двумя этажами хоров и стеклянным потолком, дававшим иллюзию открытого неба. Расставленные кругом зеленые пальмы и бананы с длинными, неподвижными в свете люстр листьями, составляли свежий фон для туалетов женщин, расположившихся тесными, бесчисленными рядами на стульях, Это была точно зыбь наклонившихся затылков, плеч и рук, выходивших из корсажей, точно из лепестков полу-распустившегося цветка, причесок с приколотыми к ним звездами, так что брильянты примешивались к синеватому блеску черных волос, к золотистым нитям белокурых завитков; виднелись многочисленные профили, пышущие здоровьем от округленных линий талии до шиньона, или изящно худые, как бы стремящиеся вверх из-под бархатной ленточки на шее, заколотой блестящей пряжкой. Над всем этим волновались раскрытые веера, разноцветные, в блестках, примешивая запах белой розы или оппопонакса к слабому аромату белой сирени и живых фиалок.
Здесь тягостное выражение лиц осложнялось еще перспективой двух часов неподвижности перед эстрадой, где тянулись полукругом хористы в черных фраках и хористки в белых кисейных платьях, невозмутимые, точно под фотографическим аппаратом, и где сидел оркестр, замаскированный кустами зелени и роз, над которыми торчали рукоятки контрабасов, похожие на орудия пытки. О! эта помпа обязательной музыки, — они все знали ее, и она составляла часть зимних трудов и жестоких светских обязанностей. И вот почему, если бы поискать хорошенько, то во всей огромной зале нашлось бы всего лишь одно довольное, улыбающееся лицо, — лицо г-жи Руместан, и притом это не была та улыбка танцовщицы, свойственная хозяйкам дома и так легко переходящая в выражение ненависти и усталости, как только она чувствует, что на нее больше не смотрят, нет, — это было лицо счастливой, любимой, заново начинающей жить женщины. О, неистощимая нежность честного сердца, бившегося всего лишь раз! Она снова начинала верить в своего Нуму, такого доброго и нежного с некоторых пор. Это было точно возвращение, объятие двух сердец, снова соединенных после продолжительной разлуки. Не разбирая, откуда могла явиться эта возобновившаяся нежность, она опять видела его перед собой любящим и молодым, как в тот вечер перед охотничьим панно, а она была все та же соблазнительная Диана, гибкая и изящная в своем белом парчевом платье, с своими каштановыми волосами, положенными гладкими бандо на ее чистом, без малейшей дурной мысли, лбу, таком чистом, что вместо тридцати лет ей можно было дать только двадцать пять.