Шли годы. Бывало, я вдруг видел две сцепленные сгорбленные фигурки, что вырастали из темной точки вдалеке или появлялись прямо за поворотом, и хотя тянуло почему-то остановиться, сворачивал на другую улицу или убыстрял шаг. Ни Митрофанов, ни Вонюкин тогда уж не учились в школе. Но я как будто шел по их следу, собирая в памяти всяческие доказательства их существования — слыша и зная о них больше, чем мог рассказать о себе самом. Хотя и мне всегда было что сказать: «А я дрался с Митрофановым!» Наверное, я даже придумывал заново эту детскую драчку, снабжая множеством красочных подробностей. Из таких рассказов и слагались легенды о тех, кто с малолетства совершал у всех на виду что-то наказуемое. Все знали их по кличкам; почему-то у них исчезали фамилии, имена. Все знали также, в каких домах они живут, с какими девчонками гуляют, где собираются вечерами — это чтобы не оказаться у них на пути. Они были жестоки еще с детства, и таких называли подонками, но все же страх перед ними был неотделим от восхищения. Каждый помнил и рассказывал, с кем и при каких обстоятельствах повстречался или был избит, — гордились даже этим; кроме тех ребят, что чаще всего по-соседски ходили под их покровительством — тот «митрофановский», этот «комаловский», как будто появились отцы, — а поэтому и гордились уже иначе.
В нашем классе учился Саша Федоров — или, как его прозвали за рассудительность и очень серьезный вид, «дядя Федор». Восьмилетка для него была концом учебы — как и многие, дядя Федор надумал идти в училище, чтобы получить профессию автослесаря. Почему-то он уже и был похож на работягу: терпеливый, себе на уме. Мы ходили в школу без котомок со сменной обувью, считая себя взрослыми — и свободными от этой унизительной обязанности. Если дежурили по школе десятиклассники, то они еще могли не пропустить на урок и заставить подчиниться, понимая, что унижают. Обычно, если цепляли на входе нашего, мы тут же угрожающе обступали одинокую парочку дежурных. Каждый казался нам глуп и смешон. Все они выглядели одинаково глупо и смешно в своих приталенных пиджаках, выглаженных сорочках и папиных галстуках. Они готовились стать студентами институтов и университетов — а нас ожидали экзамены на пригодность к дальнейшей учебе. В тот год учителя поменяли позы, в их голосах звучали насмешка и жестокость. На уроках постоянно твердили, что из трех классов сформируют какой-то один, в котором продолжат учиться только самые умные и воспитанные, а со всеми остальными распростятся. Как будто учителя превратились в судей, а школа — в какое-то странное место, откуда всех не одумавшихся за восемь лет уже по всю жизнь отправляли отбывать наказание на заводы, фабрики, стройки, а пока что запугивали и решали, клеймили и еще воспитывали. Но многие давно все решили сами, с облегчением отбывая последний год в ее стенах. А кто-то подчинялся внушениям — и всем своим опущенным, вялым видом показывал, что готов освободить место за школьной партой. И такие обретали свободу. Таких даже начинали снова прощать, больше не замечая их присутствия в классах.
Дядя Федор так привык к своей незаметной, спокойной и почти свободной жизни в школе, что перестал бояться и пятиться, а поэтому, задержанный вдруг на входе десятиклассником Стефановичем, не заметил его повелительного жеста — руки на своем плече — и не глядя ее отпихнул как что-то обременительное. Стефанович догнал нарушителя порядка. Схватил за рукав школьной куртки. Потащил за собой, будто на привязи.