Все утро, во время репетиции произведения Шельси – точнее сказать, его четвертого струнного квартета – я поглядывал на восковой плющ, который зацвел за ночь. Бело-розовые цветки свисали гроздьями и походили на маленькие-маленькие глаза, которые следили за мной, словно неизвестного вида публика, так я думал потом, вечером, когда стоял у канала, около покрытой гравием дорожки, между водой и зданием полиции, и ждал гитариста и композиторшу. Я собирался поехать с ними в Копенгаген, на концерт с немецким органистом Кристофом Марией Моосманном, выступавшим в кафедральном соборе, Церкви Богоматери. Моосманн должен был играть Пярта, Кейджа и «In Nomine Lucis» как раз Шельси, произведение, звучащее совершенно завораживающе на церковном органе, я знал это по опыту, так как раньше слышал его в исполнении Кевина Бойера, что по уровню, безусловно, по крайней мере в тот раз, соответствовало лучшим органным произведениям Мессиана и Баха. Но утром все это не занимало мои мысли. Как и на прочих удачных репетициях, я был обнулен, лишен слов и понятий, свободен от мыслей, воспоминаний и желаний, но все-таки охвачен своего рода центростремительным движением на пути к чему-то значительному. Я смотрел на ноты перед собой и дышал. Моя грудная клетка, мои легкие и мои руки пришли в движение. Двигался локоть и пальцы. Звук обрел телесность, стал плотью. Я закрыл глаза и перестал быть собой. Сейчас мы подходили к Центральному вокзалу, и гитарист что-то сказал про время, вероятно, потому что увидел на башне циферблат. Его мысль заключалась в том, что у нас все равно есть запас времени до начала концерта из расчета, что поезд не опоздает, и я сказал, что все нормально, и одновременно подумал, что мне нужно попросить композиторшу повторить то, что она только что сказала о геометрии, и что я хотел рассказать о четвертом струнном квартете Шельси, с которым, в чем я был довольно уверен, ни гитарист, ни композиторша не были даже близко знакомы. Интересными, хотел я рассказать, к чему бы помимо прочего я с удовольствием вернулся (например, к его скордатуре [36] и отношению к золотому сечению), были прежде всего ноты. Произведение было написано так, что каждая струна имела в партитуре собственный нотный стан, как будто оно создавалось скорее для шестнадцати, а не для четырех инструментов квартета, и мне, кто обычно отвечал за один инструмент c довольно широким диапазоном, теперь нужно играть как будто на четырех отдельных инструментах, которые, если считать их самостоятельными, были беднее с точки зрения выразительности и звучания, но которым каким-то образом, и вот это-то я и хотел обсудить с гитаристом и композиторшей, вместе удавалось создавать что-то иное, что-то большее, чем звучание виолончели, и благодаря которым, при условии что я исходил из того, что то же относилось и к остальным инструментам квартета, мы становились чем-то иным, нежели просто струнным квартетом. Но чем? И почему? И как это соотносилось с характером произведения, его дерзостью, подъемами, падениями, трепетанием, некой борьбой между тяжестью и легкостью, между гравитацией и невесомостью? Играть его от начала до конца ‒ это как падать вверх. Звучит разумно? – хотел я спросить композиторшу. Что там она сказала про геометрию? Я не вник в ее слова, потому что вместо этого видел Суута, стоявшего прямо у меня перед глазами, парящего у меня над головой, как какое-то бесформенное создание, неосязаемый, невидимый свет, и слышал, как он говорит, монотонно, да, беззвучно: Так что я не знаю, Коди. Why? Солдат умирает, в него стреляют. Чего необычного? Ведь этим они и занимаются, солдаты. Они умирают, падают, роняют оружие, кто-то ловит их так, как на фото, в падении, падающими, в воздухе. Кто-то делает снимок, он становится постером, и потом снимки плакатами расходятся по миру. Затем мы сидим там, много лет спустя, под этим снимком, и Дензо по обыкновению подготавливает табак, и в мыслях, наконец, ненадолго наступает тишина и покой, наконец, небольшая передышка, что называется, наконец respectus, refugium, sanctum [37], такие слова, с которыми носятся чистенькие мигранты, и знаешь, мой батя говорил, что это рай, а через тридцать лет он признал, что все это было гребаным фейком, ложью, и что он жалеет об отъезде, эмиграции, как он говорил, эмиграции, потому что, ну знаешь, он никогда не считал себя приезжим, каким-то долбаным мигрантом, он был эмигрантом, чувак, он уехал, братан, и он сказал, что жалеет обо всех тридцати годах в изгнании, что ему очень жаль, знаешь, он собрался извиняться за все, тогда, когда уже было слишком поздно, но знаешь, мы просто сидели под плакатом с умирающим солдатом и осторожно передавали по кругу бонг, а потом я блевал, опять, как всегда, с Дензо, вот так его звали, это был он, но why? – мы угорали, помнишь? Две бас-бочки «Металлики», калека в клипе, ох, не знаю, нет никакой справедливости, не могу жить, не могу умереть, в заложниках у самого себя, абсолютный кошмар [38], а мама смотрит Опру, мама смотрит «Гламур», и ну знаешь, ты слышал, что Ольга вернулась в Казахстан, но ее, короче, быстро занесло в Россию, она стала, что называется, ночной бабочкой, в Новокузнецке, и начала ширяться спидами и герычем, я об этом знаю, потому что общался с ней через два месяца после того, как она свалила, потом наступила тишина, и пошли слухи, что она подсела на крокодил, а в таком случае довольно скоро будут хоронить то, что осталось от ее потрепанного тела, но типа, клянусь, помнишь, как его, Андена, во дворе он строил из себя крутого, я звал его негром, а он меня бабой или педиком, когда мы ссорились, вот так мы обзывались в детстве, но это не он, и не Дензо, не он, по-моему, он жив, и это не Нико, мы называли его Нико, его звали Никлас, он умер, умер, лет, так, десять назад, уже десять, он умер перед теликом, мама его там нашла, ты знал? Умер перед теликом, сердце остановилось или что-то вроде, перестал дышать, захлебнулся блевотиной, не знаю, что случается, когда вколешь себе слишком много герыча, но мать нашла его перед теликом, мертвым, передоз, и я всегда представляю белый шум и как его мама входит туда в комнату и видит, что ее сын мертв, парень, с которым, типа, я когда-то играл, и вот здесь можно задать себе вопрос почему? – понимаешь, он же не был солдатом, или ладно, может, и был, в общем, что такое война? Наверное, фишка в том, чтобы найти банду покрупнее. Арбен ведь предпочел поехать в Косово, а не оставаться здесь со своей тревогой, если помнишь, и в те времена мы думали, на хрена он это делает? А сегодня это само собой разумеется, почему бы ему туда не поехать, и сегодня они уезжают в новые места, где есть самые крупные банды, по крайней мере те, которые для них доступны, то есть копами или военными им не стать, слишком поздно, но не знаю, насколько я понимаю, к Нико это тоже не имеет отношения, он был просто обычным торчком, и еще не знаю, почему я думаю о белом шуме, если он смотрел не видео, если он смотрел телик, то он ведь продолжал работать, ведь телепрограммы не закончились только из-за его смерти, все ведь продолжается, жизнь продолжается, телевидение вещает, реклама продолжается, новости идут, сериалы, фильмы, ток-шоу, юмористические шоу, остросюжетные программы, сентиментальные программы, криминальные программы, и вот мама вошла в комнату и увидела труп своего сына, и вот она подняла его голову, ну знаешь, какая мертвая голова тяжелая и холодная, весит до хрена, брат, и она ударила его в голову и в грудь, и трясла, и теребила своего сына, трясла этот труп, безуспешно пытаясь вдохнуть в сына жизнь, его жизнь ушла, она закончилась, мать видела ее начало и конец, однажды его не существовало, потом он существовал, и теперь его снова не существует, а вся остальная жизнь продолжается, и вот этот момент трудно осознать, я сам понимаю, но прости, Коди, прости меня, не хочу об этом говорить, это просто глупо, мне стыдно, не хочу об этом думать, не хочу рисовать эти картины, поскольку знаю, как реагируют люди, когда их видят, как делали мы, когда сидели у Дензо в комнате в приюте, под этим плакатом, ну why? – это нужно высмеивать, угорать над этим, говорить ну и? – умирает торчок, умирает солдат, чурка-бандит кончает пулей за ухом, пулей в животе, пулей в сердечной мышце и что в этом такого? Поверь, я не хочу, если бы у меня был выбор, я бы заткнулся и поковылял дальше, но я не могу – это заливает мне глаза, звенит у меня в ушах, и у меня правда набит этим рот, его телом, его детским телом, тем, что мы были детьми, что мы, что называется, играли, когда были маленькими, что мы гуляли и болтали, обыкновенно, как все дети, ходили, болтали, размышляли, играли, а потом белый шум, потом тяжелая холодная голова и взгляд его матери, но я не знаю, что там случилось, папа у него тоже вроде умер от передозировки, я зову его Нико, он жил в районе Мёллан, мы ходили к нему домой, смотрели какой-нибудь фильм с Брюсом Ли, короткие отрывки из разных фильмов про ниндзя, он всегда нес столько фигни, гнал, как мы говорили, выделывался, как мы говорили, врал, и хвастал, и манипулировал, хотел казаться взрослым и крутым, с детства, да, по-моему, его батя тоже передознулся, раньше, когда Нико был маленьким, но не знаю, он мне, кстати, позвонил, потом, когда мы выросли, за пару лет до смерти, ну и как я говорил, люди над таким смеются, над такими, как он, не помню, чего он хотел, только я не хотел с ним разговаривать, таким душным, таким мерзким он был, он врал, и это было совершенно очевидно, никакого достоинства, никакого самоуважения, слишком много выпендрежа, так что это не он, он уже мертв и похоронен, и меня там не было, я не знаю, может, кто-то из родственников, сколько ему было, лет двадцать, все-таки в каком-то смысле брат, как ты, ведь так, браток, правда, Коди, браток, а? – скажи мне заткнись, я бы хотел заткнуться, я бы хотел закрыть рот, заклеить эту дыру, избавиться от нее, уйти прочь, в туман, что называется, в другой туман, но я все время это вижу, глаза, типа, в этом плавают, глаза как будто из этого сделаны, оно в голове, как фильтр, как органный тон, как плева, я не знаю, я правда не знаю, кто лежит в гробу, в печи крематория, но во всяком случае это не Каро, ведь она отсидела свое, собралась с мыслями, начала новую жизнь и бросила Влада и его грязную дилерскую жизнь, и это не Саладин и компания, они живы, продолжают отжигать, да, но я сам их видел, но не Ронни, Ненада или Саида, потому что они совершенно обычные цивилы с накоплениями на пенсию и летними домиками, и это не Тиндра, как она себя называла, потому что она тоже жива, она опустилась, да, но жива, и если уж быть честными, то вы и обо мне так говорите, правда, Коди? Разве не так это звучит, когда ты раскрываешь рот, чтобы поговорить о своем друге, своем товарище, своем брате, ты говоришь «нет», на этот раз это не Суут, он жив, говорят, жив, бездомный и большую часть времени в полупсихозе, но жив, и куча бреда про вишневый сад туда-сюда, меня скоро накроет, ты всегда несешь столько гребаной фигни. Разве не так, Коди? Разве не это ты говоришь? Нет, не Суут, нет, он жив, жизнь его потрепала, но он жив, и знаешь, в детстве мы целовались по приколу, как педики, да, именно, когда мы были маленькими, мы пили ром и курили гаш, курили куш, баловались травкой, как братья, занимались петтингом как гребаные понаехавшие педики, никому ни слова, тайком, гей-братья, вот так ты говоришь, чувак, братья по петтингу, и встречались с турецкими телками у бани, я помню, одну звали Айсен, вторую не знаю, вроде что-то на «Т», но тогда мы были братьями, а, браток, панками и хардрокерами, детьми, мелкими, сопляками с сигами, и гашем, и маркерами в поясных сумках, с ножами-бабочками и стилетами рыскали по округе ночами, Репербан, Алтона, Каровиртель, а, дигга [39], совершали взломы, воровали, когда были маленькими, ходили на концерты групп «Die Fabrik», «Docks», «Große Freiheit», «Markthalle», «Störtebeker», видели «Fugazi», «Cypress Hill», «Sick of It All», «Strife», «Unsane», обдолбанные мошились [40] в поту, крови и харче, пьяные от адреналина звереныши, вся эта быдло-тема, полный треш, мальчики с пушком, типа вымазанные этим американским дерьмом, и мы смотрели фильмы, слушали диски, где-то слэмились и где-то танцевали пого, just another victim, kid, испачканные кровью из носа, но чья эта кровь, kid? Разве не это ты говоришь, Коди? Не спали ночами и смотрели клип за клипом, группы «Suicidal Tendencies», особенно их «War Inside My Head» [41], но еще и чешскую группу «Psí Vojáci», солдат-псов, и потом еще их песню о бритве, бритвой по телу, бритва в теле, и наши бати оба резали себе руки, вот такие братья, и его мамаша, которая слышала, что нет ничего приятнее, чем когда кровь покидает тело, когда утекает жизнь, лучше, чем самый крутой наркотик, лучше, чем крэк, лучше, чем cпидбол, но что происходит, спрашивали мы, ты как будто поднимаешься и опускаешься одновременно, и мы угорали, мы смеялись, пили холодный растворимый чай и совершали небольшие вылазки к морю, я помню того мужчину, который никогда не видел моря, он поехал на остров Хельголанд, спер из магазина бутылочки с водкой и спрятал нас под лестницей там, на пароме, заливаться спиртным из горла, хихикать как идиоты, Швеции не существует, Дания уйдет под воду, Германия, мы тебя любим, Югославия в огне, Европа ‒ это будущее, восточноевропейские ребята трахают себя в задницу бирюзовыми двусторонними дилдо, их нежные мечты, которые жидко вытекают как настоящее дерьмо, что происходит, чувак, насколько трудна может быть жизнь, если оставаться совсем честным, и много ли нежности в том, чтобы самому покончить с жизнью, просто каким, каким собранным становишься, да-да, это был полный треш, и это было тем, к чему стремишься, так что мы свалили в Бамбуле [42], лазали между вшивыми фургонами, склизкая почва, доски, мусор, костры в больших ржавых бочках, в тележках из супермаркета, тряпки, слоганы, флаги, анархия для идиотов, говорили мы между собой, даже мы, говорили мы, дети, начали читать Бакунина и Голдман, но те типы и их телки – чистые, стопроцентные придурки, говорили мы между собой и ржали, они тупые сукины дети, говорили мы между собой и в темноте различали манекена без ног, покрытого тегами и следами от стикеров, мы постучали в дверь фургона дилера, эта жирная анархистская свинья лежала и смотрела фильм, какой-то дебильный американский говно-фильм, его гребаный дорогой велик висел на стене, чистый и красивый в этой дыре, на журнальном столике лежал пласт граммов на пятьдесят или больше. Че как, дигга? – сказали мы. Чего вам? – ответил он, уродливый анархист, а у нас было двадцать марок, так что Суут сказал, что хотим взять на двадцатку, и большой свободолюбивый анархист с татухами в половину годовой зарплаты заржал над нами. Двадцатку? Чертовы сопляки, да хрена с два я встану за долбаную двадцатку, и мы стояли и раздумывали, а потом подошли к кровати и дали пивной бутылкой по башке этой революционной анархистской сволочи, достали нож, и Суут просто держал его в пяти сантиметрах перед башкой обосравшегося анархиста, и так мы стояли некоторое время, ничего не происходило, кроме того что сердце у меня билось как бешеное, а большой бунтарь-анархист продолжал язвительно трепаться, типа, чтоб мы валили на хрен и трахали наших мамок и что мы сопляки, но нам было пофиг, мы видели, что он боится, и в конце концов он поднял свой жирный зад и отрезал не меньше пятака и не решился ничего делать, когда не получил даже нашу двадцатку, а мы не решились взять целый пласт, только сказали, что и так сойдет, ленивый ты мудак, и вышли, и плюнули на его дверь, и потом бежали сломя голову мимо фургонов и мутных панков в футболках с логотипом группы «Bad Religion», деток богатых родителей в Баварии, и потом мы несколько месяцев не могли туда ходить закупаться, но нам было пофиг, потому что мы нашли нового барыгу, и так далее, и так далее, так это звучит, Коди, ты говоришь, что это действительно правда, мы начали читать, и мы начали разговаривать о книгах, да, это правда, я и Суут, в детстве мы вместе читали Кафку, о том самом превращении, мы курили бонг, и я заблевал его комнату, нам потом пришлось вырезать кусок ковролина, мы зависали в сквоте на Лайештрассе, или где, блин, это было, и у какого-то приятеля Суута, который все гребаное время крутил Снупа, а я лежал, опустив голову в унитаз, и блевал, и блевал, и блевал, пока не выходила густая желчь и живот выворачивало еще больше, но ничего уже не выходило, и Снупом был Снуп Догги Дог [43] на фоне, и так далее, такая скукота, но ты ведь так говоришь, Коди? Нет? Но не знаю, ведь нельзя сказать, что мы не пытались, Коди, то есть я правда поехал на то последнее собеседование с честными намерениями, как говорится, чтобы получить место на этих курсах, чтобы получить работу водителем погрузчика, и мне задавали кучу вопросов, и я отвечал, и я сказал те самые слова, что родился в Праге, и я знал, что они просияют и скажут, ах, там так красиво, и я знал, что картинки, всплывшие у них в голове, были подписаны «Карлов мост, орнамент рококо и югендстиль», и поверь мне, Коди, поверь мне, я знаю все об этом всем, я знаю все о югендстиле, и ар-нуво, и всяком таком дерьме, или по крайней мере столько же, сколько они, я всю жизнь рисовал граффити, да ведь я тоже листал те книги, сидел в библиотеке, я не идиот, знаю, откуда я, и я знаю, что они увидели, они увидели подсвеченную ночью крепость, они увидели позолоченные шпили, уходящие в небеса, тянущиеся вверх, всё тянулось вверх, как листва у Мухи, сужаясь и сужаясь, как тела у Эгона Шиле, всё стремилось подняться и вытянуться к небу, к красоте и к чему-то почти божественному, но конечно, сохраняя тяжесть и фирменную кафкианскую черноту, и, может, они еще читали Грабала [44] и сейчас видели перед собой, как какой-то обаятельный пьянчуга ковыляет домой по брусчатке ночного Старомака, бормоча секреты под мелодию настолько же фирменного, насколько обаятельного дерганого диссидентского джаза, или какой-то гребаной скрипки, или чего-то подобного, но знаешь, я не оттуда, хотелось мне сказать, я к этому не имею никакого отношения, ну знаешь, там наверху, там в центре, там живут те, кто правит, хотел я сказать, но не сказал, знаешь, я из мест, откуда не выходят те, кто правит, это я тоже не сказал, я из Гайе, не сказал я, а стоило бы сказать, это тоже находится в Праге, идите домой и погуглите, не сказал я, я из района Йижни-Место, из Йижака, с конечной, с конечной навсегда, лучше идите домой и погуглите, не сказал я, а стоило бы сказать, вспоминайте не Бедржиха Сметану, а рэперов «Peneři Strýčka Homeboye», врубаетесь, вспоминайте даже не «Plastic People», или «DG307», или еще какое-нибудь подобное дерьмо из семидесятых, когда наши бабушки и дедушки пахали и помалкивали, а наши мамки тащили на себе дом и готовку и искали наших папаш, которые прятались в барах за бородами и длинными волосами и антисоциальной контркультурой, а больше «Chaozz» и «Prago Union», «Naše Věc» и «DeFuckTo», короче, только курить траву, и нет будущего, если понимаете, о чем я, но вы не понимаете, не сказал я, а сказал только, да, там красиво, и в общем это в каком-то смысле было правдой, потому что так есть, там красиво, по-своему, хоть и уродливо, если понимаешь, о чем я, но ты не понимаешь, или не знаю, может, и не красиво, я не знаю, красиво ли там на самом деле, то есть дома, улицы, зелень и все прочее, но я имею в виду другое, что я люблю выйти на улицу ранним осенним утром или что, по крайней мере, есть что-то маленькое, малюсенькая часть этого, хотя, конечно, там есть тревога, потому что идешь на какую-нибудь дерьмовую работу, если повезет, идешь туда, где тебе как всегда расплавят мозги, но все равно, есть что-то маленькое, какая-то часть, что-то, что я могу любить, когда иду там утром, бывает немного морозно, как будто даже висит дымка, или чуть моросит, или, так сказать, ранняя осень, середина сентября, на земле скапливается листва, и я выхожу на улицу и сразу вижу бригаду строителей лесов, которые гремят металлическими трубками и досками, мягкими польскими или резкими литовскими словами, и вот появляется беззубый медный вор на велике с ящиком с инструментами и маленьким радио, работающим на солнечных батареях, тело у него изношено наркотиками, но руки на руле сильные, мощные и жилистые, как будто он сбежал с одного из тех монументов в стиле соцреализма, которые наши предки воздвигали в честь пролетариата, во славу труда, и мы встречаемся глазами, как раз когда я прохожу мимо парикмахерши, стоящей перед входом в свой салон и курящей первую за день сигарету, и я здороваюсь с ней, а она здоровается со мной, и я иду чуть дальше и подхожу к краю площади, где уже бодрствуют алкаши и торчки, и какая-то женщина из их компании смеется и улыбается и говорит доброе утро, и я отвечаю тем же, и ее мужик, идущий в паре метров позади нее с проколотым великом, говорит добрый вечер и сипло смеется, и я качаю головой в ответ на эту фиговую шутку, но в каком-то смысле радуюсь тому, что они радуются, и я прохожу мимо торговца, распаковывающего товар, и иду дальше, короче, просто иду там, вдоль другой улицы, смотрю на молодежь, они курят и пьют энергетики, выкидывают громыхающие алюминиевые банки на тротуар, двое мужчин идут с заброшенного участка, где они ночуют под брезентом, между паллетами, и один из них наклоняется и поднимает каштан, взвешивает на ладони, держит его, смотрит на него и снова кидает, вверх на дерево, вверх в листву, и он там остается, как будто этот мужик – гребаный ангел, а может, демон, не знаю, в чем разница, он снова забрасывает его на дерево, в кору, в ветви, в ствол и вниз в земной ад и его горящее ядро, и я закрываю глаза, но быстро открываю и вижу нюхающих и писающих вокруг собак, грустных детей, которые не хотят в садик, я будто вижу, по-настоящему вижу все это движение, сечешь, Коди? Врубаешься? Не знаю, Коди, но вот здесь мне становится так понятно, так очевидно, что всё связано, Коди, разве нет, Коди? Может быть, в этом вся фишка, может, в этом вся красота, как говорится, в этой общности, в том что мы в каком-то смысле все идем в одну сторону, что ждем один автобус, заходим в один автобус и сидим там, стоим друг за другом на эскалаторе, спускаясь вниз в тоннели, сидим напротив друг друга в метро, молчим, но переглядываемся, обмениваемся энергией, касаемся одних и те же предметов и дышим одним воздухом, вдох-выдох, вдох-выдох, постоянно, снова и снова, не знаю, конечно, во всем этом тяжесть, и уродство, и утомление, и наркотики, но все равно хорошо возвращаться домой, вот я о чем, все равно приятно увидеть друзей, сестер, братьев, все равно есть красота в их борьбе, каждый день, каждую ночь, красиво, как говорится, так что да, вы правы, красиво, вы совершенно правы, хотя не знаете, о чем говорите, понятия, блин, не имеете, естественно, не сказал я, но должен был, а, Коди? И ты говоришь, да-да, Суут, успокойся, и мы ржем, и ты говоришь, да, ты прав, чувак, ты должен был это сказать, но почему ты не сказал? И я говорю не знаю и посасываю зубы, чувствую гравий и вкус крови, чувствую, как тянет покурить травку, выплевываю скопившуюся от движения языком пену и показываю на свою голову и говорю «Dezorient express» [45], чувак, и погодите, господа, сделайте милость, у меня в голове помутилось, говорить не могу, и вот мы опять там со всем этим дерьмом про вишневый сад, и вот интересно, что это за гребаный сад, о каких это вишнях тут речь, откуда они, и я не знаю, и снова делаю это вот с зубами и говорю, короче, я всегда завидовал тем, кому не приходилось забивать на своих родителей, то есть я думаю о тех, кто может своими родителями восхищаться, то есть не потому, что они унаследовали летние домики или что-то такое, но понимаешь, потому, что они были достойными, честными, работящими, просвещенными, понимаешь, борцами, и, честно говоря, культурным средним классом, вот о чем мы говорим, то есть мигрантами, которые, если бы не, что называется, эмигрировали, оставили бы дачу в наследство, если понимаешь, о чем я, спасибо маме, что ты научила меня бороться изо всех сил, или чистить зубы, и ах, спасибо, папа, ты научил меня всему о двигателях внутреннего сгорания и философии, ты объяснил мне, что значит гордость, и ты научил сеструху стоять за себя, научил брательника справляться с алкоголем и насилием и всяким таким, понимаешь, о чем я, Коди? – говорит Суут, и я вижу его перед глазами, Суут, вспоминаю его сеструху, Васти, мы звали ее Черри, в честь ягоды, или Нене [46], не знаю, но это не имело отношения к садам Суута, никакого, но она была его сеструхой, и я помню, как пришел к ней домой, и кухня была разнесена, и я помню, что она уже не плакала, только выглядела угрюмой и суровой, убирала за ним, дети были у соседей. Я спросил: Кто разбил шкафчики, тарелки, стаканы? И Черри сказала: Ты знаешь кто. Суут, мой брат, мой родной брат. Мой родной братик. Кровь и плоть. Почти все общее. Детство. Воспоминания. Полжизни. Да больше. А сейчас. Что сейчас? Он психованный, бездомный, алкаш, таблетки, что я знаю, шиза, шиза, шиза. Я хотя бы не такая. Я забочусь о себе. И о детях. Точно не как он. Все братья и сестры не такие. Немного самоуважения. Мы боремся каждый день. Заботимся о себе, друг о друге. А кто заботится о нем? Никто. Вот так. Сам он – нет. И больше никто не вывозит. Мучает совесть, но его никто не вывозит. Черри убирала, я ей помогал. Я сказал: Я знаю. Я тоже порвал с ним контакты. Мы вместе покурили. Подрались. Ну или почти. Он не рассказывал? Он хилый, но бросился на меня. Это было ночью у заправки на Фельдштрассе. У метро. Мы купили пива и о чем-то повздорили. Не помню, о чем. Я держал его руки, потому что он на меня бросился. Помню, я, блин, так взбесился, что зрение у меня стало тоннельным. Я бы мог его прибить, я знал. Поэтому держал ему руки. Видел только его, его долбаный прыщавый соплячий фейс. Он бросился так, будто собирался меня ударить, но я схватил его за запястья и крепко держал. Я сжимал сильно. Очень сильно. Ему было больно. Он начал ныть. Я сказал, что если он еще раз попробует меня ударить, то я его отметелю. По-настоящему. Потом я его отпустил. И короче. Фишка в том, что мой батя стоял поодаль и смотрел. Он ничего не предпринял. Только нервно улыбался, прикидывался бывалым и пил пиво. Но потом Суут заявил, что я без всякой причины его травмировал. Полный бред. Он показал запястья. И там были синяки. Естественно. Я крепко его держал. Как я уже говорил. Я держал его крепко, чтобы не прибить. Там были темные, почти черные синяки. Все это было ради него, ради его же блага, как говорится. И он всё ныл и ныл. А батя, который ведь все видел, ничего не сказал об этом. Он сказал только, что нам нужно перестать ругаться и гундеть. Но после этого я долго не общался с Суутом. Так что я тоже от него отдалился. Из-за ссоры и потому, что он звонил мне посреди ночи. Не слушал. И Черри сказала: Я знаю. Я тоже. Потому что он у меня воровал. Потому что приходил сюда и был агрессивным. Приходил сюда со своими шлюхами. Я не хотела, чтобы дети это видели. Им не нужно с таким сталкиваться. По крайней мере пока. Или по крайней мере с таким помимо того, что они успели пережить. Не так много, как мы, если понимаешь. Я просто-напросто от этого устала. От психопатической трепотни Суута. От вранья Суута. От вспышек Суута и обвинений. От ругательств Суута и разврата. Прежде всего я не хотела рисковать тем, что он на них набросится. Не то чтобы я думала, будто он это сделает. Но никогда не знаешь. Я сказал: Да, никогда не знаешь. Да, никогда не знаешь в его случае. Может случиться все, что угодно. Никогда не знаешь. Можно лишь надеяться, держать кулачки, ждать. Неизвестно. Зависит от многого. Черри сказала: Всё зависит. Зависит от того, что он принял, или что не смог достать, с кем поругался. Все время конфликты. Я сказал: Всегда. И они всегда неразрешимы, потому они ему необходимы. Не то чтобы я хочу говорить, как его психолог или как-то так. Но знаешь… И она сказала: Не то чтобы я тоже хочу говорить, как его долбаный психолог, которого у него никогда не было как такового, потому что не так уж, черт побери, легко ходить к психологу, по-настоящему, поверь мне, он никогда не выдерживал больше двух-трех раз, а уж так, чтобы отнестись к этому серьезно и что-то сделать со своими проблемами, вообще забудь, но, знаешь, конфликты неразрешимы и нужны ему, поскольку его представление о реальности диаметрально отличается от взглядов всех остальных. Клянусь, его мозг совершенно сожжен, чувак. Он заливал в него эту химию с двенадцати-тринадцати лет. Каждый день. Мы живем в разных мирах. Как тогда можно договориться? Никогда не знаешь. Если он приходит в гости к детям, например. Сегодня у него с собой нож? Перцовый баллончик? Как с ним жить? Как? Я с ним не живу. Больше не живу. Хватит. Понимаешь? Я сказал: Слушай, безумие в том, что я иногда думаю, что с такими людьми нельзя ничего сделать и что их на самом деле нужно лишать жизни, чтобы всем стало лучше. Чтобы они не принесли больше страданий. Серьезно. Себе, другим. Чтобы они не родили еще детей. Чтобы не видеть их стоящими около коляски, несущими всякую хрень, с банкой алкоголя и таблетками по утрам, когда направляешься в школу или на работу. Черри спросила: Серьезно? Я сказал: Клянусь. Но это полное безумие. Я знаю, полное безумие. Но у меня такие мысли, клянусь. Если бы только они могли исчезнуть. Если бы только я мог их не видеть. Но все дело не в этом, это лишь импульс, некий ментальный механизм или, не знаю, как сказать, реакция, понимаешь, но стоит мне немного поразмыслить, и это проходит, но что я хочу сказать, что если я так думаю, то есть я, у кого на самом деле совсем другие ценности, что называется, совсем другие взгляды, кто думает по-другому. Слушай, я бы никогда ничего такого не сделал, ну, это всего лишь мысль, чувство, реакция на что-то, на них, на их способность вроде как захватывать мою жизнь, ну, реакция на угрозу, которую они несут. Ну то есть, что я хочу сказать, если я так думаю, то что думают все копы, все, кому действительно есть что терять, все, кто, типа, что-то может сделать со своими мыслями, понимаешь, о чем я? У тебя не бывает таких мыслей? Черри сказала: Ну, нельзя так думать. Я сказал: Я знаю, но думаю. Черри сказала: Нет, так нельзя. Я услышал голос композиторши: Типа почти семь часов «Well Tuned Piano» [47] или «In C» Райли [48], хотя возможно с чистым строем, знаешь, что-то такое, где-то в отдалении, и я заметил уголком глаза, что прямо на нас на большой скорости ехал желтый автобус, и я чуть отпрыгнул, сделал движение, которое, как мне кажется, было и намеренным и рефлекторным одновременно. Или, может, импульс возник на самой границе между рефлекторным и намеренным, осознанным, если такая граница существует. Не знаю, сказал гитарист, но это все такое, черт побери, американское, если понимаешь, о чем я, в то время как у кого-то типа Джулиуса Истмана не было шансов. Правда, сказала композиторша, а почему, ты думаешь, так получалось? Почему кого-то превозносили и восхищались, в то время как другие становились зависимыми и бездомными, а потом умирали в забвении? Но знаешь, Суут, слышу я собственный голос, не отвечая композиторше, ведь мне всегда нужно его защищать, всегда говорить о нем что-то хорошее, всегда искать какой-нибудь позитивный угол зрения, всегда за него заступаться, хотя он, наверное, этого не заслуживает, хотя он грязный нищий понаехавший, я услышал, что его так называет Васти в телефонном разговоре с приятелем, но знаешь, начинаю я, подумай сама, он не всегда был таким, когда мы были маленькими, он был умным, интересовался всяким, как и все дети. Они хотят вырасти, как-то выучиться, развиваться, но он слишком рано начал употреблять, его это разрушило, говорю я, родители у вас были конченые, говорю я, хотя из-за собственного дерьма, как он мог справиться, но конечно, я понимаю, все не так просто, в какой-то мере он сам должен брать ответственность за свои поступки, в какой-то мере это его вина, я знаю, и вот я уже жестикулирую, по крайней мере мысленно, начинаю необычно двигаться, по крайней мере внутри себя, я знаю, знаю, я чуть его не избил, мелкого сукина сына, но ему нельзя делать все, что угодно, вести себя, как ему, блин, вздумается, без уважения, но знаешь, думаю я, все могло бы быть по-другому, разве не так, почему все не могло бы быть совсем по-другому? Но как, как, я не знаю, слушай, но все начиналось по-другому, все было по-другому, прежде чем стало вот так, он был другим, прежде чем стал таким, и вот я продолжаю болтать, все больше и больше, и кругами, и кругами, слова идут, и идут, и идут, пока я не попадаю в это все с вишневым садом, и слушай, я слышу только голос Суута, который говорит про вишневый сад направо и налево, ты что, больной, брат, да хрен с этим, он смеется, его смех звучит, как хриплый голос Тупака, да брось, брось эту тему хоть один гребаный раз, клоун, я задолбался тебя слушать, мой мозг кровоточит от твоего голоса, врубаешься? Все кончено, все закончилось. Слишком поздно. Нельзя так думать, сказала Черри. Тогда лучше, что все так, как есть, всегда. Лучше не будет, то есть не станет проще или понятнее. Но все равно приходят такие мысли. Ну понимаешь. Я прохожу мимо той площади каждый день. Каждое утро, каждый вечер. Каждый будний день, а часто и по выходным. Каждый раз я их вижу. Я не знаю их имен, но узнаю́ лица, пожилой юг с хвостиком, короче, полька без зубов, худой турок с глазами навыкате, вечно смеющийся хардрокер и потом те двое мелких барыг, близнецов, кто они там, латиносы, арабы, не знаю, но всегда в костюмах «Адидас». Я вижу их каждый день, почти. Как только их утром выставляют из ночлежки, они приходят сюда. И я думаю о нем, может, скучаю по нему. И? О чем ты? Я о том, что о’кей, ядро, сердцевина, что это? Что это могли бы быть мы? Что это мог бы быть я? Конечно, это правда. Банальнее некуда. Это правда. Это место, которое было мне суждено и которого я избежал. Эта собачья жизнь. Наркотики, криминал, смерть. Тюрьма, грязные матрасы и диваны, барыги, психушка, роща памяти [49]. Полный набор. Эта жизнь и эта смерть. Это правда. Но что это значит? Как ты думаешь, что это значит? Конечно. Да. Ты права. Тут не какая-нибудь простая вина выжившего, если ты так думала. То, что я чувствую, – только отчасти сочувствие, эмпатия, понимание. Еще мне хочется их уничтожить. Они мне противны. Ты когда-нибудь видела, как опускается человек? Насколько близко? Слабость, телесные жидкости, бесстыдство, духовная и интеллектуальная бедность. Убогость. Посмешище. Ненависть к себе, говоришь. Диванный психолог. О’кей, может, чуть-чуть. Это грань. Ты видишь грань. Грань между человеком и животным. Но мне кажется на самом деле крайне странным, что никому не пришла в голову мысль просто-напросто их уничтожить. Они не приносят никакой пользы, бедняки, те, кто не нужен на заводах, кто не нужен на производстве, в медицинской системе, на бранном поле, на бордельном поле, почему никто не сделал это официальным, организованное уничтожение ненужных жизней, использованных или не пригодных к использованию, увядающих, почему для них нет никаких лагерей смерти, не понимаю, даже мне приходила в голову такая мысль, даже мне, кто мог бы быть одним из них, как я уже говорил, это – место, я говорю это снова и снова, пока не прояснится смысл, пока не выкристаллизуется смысл, истинное значение этих слов, пока что-то непроизносимое не станет манифестом, каким-то еще не поддающимся описанию способом, я снова это повторяю, это – место, которое было мне суждено и которого я избежал, и если даже я думаю, что, возможно, лучше всего было бы просто-напросто от них избавиться, как поступают с вещами, которые больше не приносят пользу, как поступают с животными, которые больше не выполняют никакой функции, это, как замечали многие, правда, что-то, что человек может сделать с животным, с крысой, собакой, обезьяной, всё, что человек может сделать с животным, он может сделать с человеком, утверждение, что человеческая жизнь сама по себе имеет ценность, смехотворно, в этом контексте оно смехотворно, странно, абсурдно, почти тошнотворно в своем лицемерии, все, что ты можешь сделать с крысой, ты можешь сделать и с человеком, а с крысой ты можешь делать все, что угодно, и когда я прохожу мимо площади каждое утро, каждый вечер и в выходные, порой со знакомыми или в одиночку, и вижу их, их лица, и узнаю́ их, не зная их имен, но я узнаю́ их лица, их тела, и каждый раз я думаю, что это – их жизнь, почему никому не пришло в голову просто-напросто их ее лишить, вернее, почему никто еще не воплотил это в жизнь, мысли такие есть у меня в голове и наверняка в их собственных головах, самоубийство ведь тоже решение, похороны настолько дешевле, чем весь этот уход, вся эта реабилитация, все эти полицейские процедуры, строительство всех этих тюрем, исправительных учреждений, и так далее, и так далее. Весь этот паллиативный уход, все бесполезно. Все, что человек может сделать с животным, он может сделать и с человеком. Да, это точно наступит, сказала Черри, мы точно это испытаем, сказала она со страданием на лице. На фотографиях – улица, которая у вас считалась бы ничем не примечательной, но которая является настоящим оазисом в их пустыне, сказал фотограф Риис группе благотворителей. Со всех сторон ее окружает плотное скопление грязи и множество улиц, кишащих представителями молодого, нищего и немытого поколения. Но ее собственная мостовая относительно свободна от детей, которым негде играть, кроме улицы, поэтому она и выглядит совершенно пустынно, ведь по ней ходит так мало людей. Все, что они могут сделать с крысой, они могут сделать и с человеком, а с крысой они могут сделать все, что угодно. Да, Коди, говорит Суут, все так и есть, и скоро мы умрем, как крысы, потонем, уйдем, станем чем-то другим, станем проигравшими. Покинем, уйдем, да. Мир, жизнь – эти понятия больше не актуальны. Землю, ту часть, которая не вода, континент, страну, область, город, район, здание, комнату, кровать. Посуда не вымыта, ржавеет кастрюля, черствеет хлеб, тает масло. Больничная койка, болезнь. Ночь, я закидываюсь парой таблеток ксана и через час еще парой, они окажутся последними. Место – это главное, а смерть в наших глазах это безместность. Бестелесность. Это мы заперты, это мы неспособны воспользоваться своими привилегиями. Отчаяние, горе, одиночество. Бессонница создает новые пространства, временные карманы, у нее свой свет, свои звуки, какие – зависит от того, где ты живешь, как и всё зависит от того, где ты живешь. Суут бодрствует, когда другие спят. И наоборот. Суут – это отражение чего-то, образ, вывернутое наизнанку существо, внутреннее снаружи и оболочка внутри него, целый мир внутри, мир реакций, эффектов, последствий. Суут говорит, что самоубийство – не выход. Суут повторяет это, самоубийство – не выход. У Суута есть свое место, у окна, перед и над уличными фонарями, и это ни на что не похоже, ни на какие фотографии, ни на фильмы, ни на книги и ни на какие игры, ни на белые фантастические коридоры, ни на непроглядную темноту ужастиков, ни на романтические рок-песни и гудящие басами хип-хоп-треки из ночных клубов американского юга, на самом деле это ни на что не похоже. Я даже на себя не похож. Я смотрю на себя будто со стороны, будто из будущего. Позже я думал, что должен был почувствовать, что в тот день что-то пойдет не так. Что я должен был нечто предчувствовать. Разве нет? Разве в то утро все вокруг меня не было пропитано нелепой легкостью? Не было ли чего-то красивого и манящего, да почти милосердного в утреннем небе, над фасадами домов, проплывающими мимо автобуса, над суетой на Центральном вокзале, людьми в кафе, стопками газет и шоколада, тяжестью рельсов, над пейзажем, который ненавязчиво и при этом деспотично простирался за окном поезда. Лимонад, кофе, булочка с корицей. Березы, дома, поля. Шутливая эсэмэска (кто-то с нетерпением ждал «неистового экстаза»). Птица, которая, казалось, пела только для меня. Вся эта чувственность бытия. Нежные шрамы. Оказаться перед этой любовью, да, услышать ее зов, любовное послание, почему бы и нет, которое прежде было скрыто, а теперь выступило на свет. И этот свет разливался, так призывно и мощно, по предметам и существам, по вселенной, такой древней и огромной, что я тонул в любви, только лишь угадывая контуры незначительной частички всего этого, этого неописуемого кружева вечности, этого безграничного облака неведения. Где-то там, в таких формулировках, в любовном аффекте, в самоочевидности. Где-то там я должен был подумать: что-то случится. Это причинит боль. Я сделаю это. Во мраке нашей эпохи: в постоянно расширяющейся вселенной, где расстояние, отделяющее нас от самых далеких галактик, растет с такой скоростью, что их свет никогда нас не достигает, наша задача не забывать во мраке об этом свете, который пытается нас достичь, но не способен это сделать. Это наша задача, когда тяжелые капли дождя падают на землю на рассвете и мы слышим их приглушенный стук, когда они пробивают мягкий и податливый грунт борозд, крикливая птица летит близко над землей, подражая плачу ребенка, и дождь стихает в такт с усиливающимся светом, и воздух свеж и чист, и на земле сверкают лужи, которые вскоре исчезнут в почве, и выглядывают звери, а с ними первобытная женщина. С гордостью на лице. Вот здесь, говорит она своим кричащим детям. Кормитесь и живите, и она прижимает их к своему телу. Они не знают как, но быстро учатся. Они учатся быстро. Они находят тропы. Они познают. Они распространяются. Они смотрят друг на друга. Они говорят: Мы живем. Они умирают, и они хоронят друг друга. Города разрастаются. Они говорят: Мы живем здесь. В центре, рядом с площадями и на окраинах, рядом с пашнями, полями. Мы долго прожили рядом с полями. Это видно по нашим телам, по коже. Ночью мы сидим, и смотрим, и разговариваем обо всем, что видели. Мы видели, как приходит дождь. Мы жили со зверями. Мы видели, как они рождаются и умирают. Мы ели их, и мы их хоронили. Мы давали им имена. Мы жили с машинами. Мы смазывали их и чинили. У нас были имена. Мы выкрикивали имена. Днем и ночью. Выкрикивали имена. Прикрой меня ночью, просили мы. И мы устраивали пожары. Теперь мы сидим на балконах, смотрим на горящие холмы и поля. Мы сидим, и курим, и пьем водку, и слушаем радио, и смотрим на крикливых птиц, подражающих детскому плачу, и мы по-прежнему устраиваем пожары. Мы пьем водку и говорим: Одну девушку на языке кочевников звали Череп. По чертам ее изможденного лица можно было угадать контур ее скелета. Череп рассказывает: Прежде я обычно переходила из города в город со своими детьми в клетках, в контейнерах. На шеях я написала их имена и место рождения. Кладбище времен Первой мировой войны: там я увидел, как имена смешиваются, увидел, что все было вперемешку. Череп была моей прабабкой, она была родом с Восточной стороны, и она рассказывала, что в ночь, когда я родился, видела темную звезду на небе. Мои родственники часто разговаривали об этом, когда я был маленьким, о том, что это могло бы значить и что прабабка на самом деле имела в виду под звездой. Только много лет спустя, когда я уже становился взрослым мужчиной, а прабабка умерла, когда вся Восточная сторона уже исчезла, или по крайней мере ее Восточная сторона, когда передвинули Внешнюю стену и Восточной стороной стал править новый Князь, только тогда мы вообще начали задаваться вопросом, что она имела в виду под словом темная, поскольку теперь было очевидно, что тьма Восточной стороны, прабабкина тьма, отличалась от нашей. Твое имя, Коди, сказала она, Череп, незадолго до смерти, твое имя напоминает мне о том, как раньше я носила с собой череп, который нашла в старой часовне. Я переносила его из города в город. Люди переносили могилы и обнажали столетние скелеты. На черепе писали имена умерших и место рождения. Я имела обыкновение опускать взгляд на землю, на преграды на пути, на лужи и на выступы на асфальте, в которых я видела что-то важное. Выступы и скулы разрисовывали розами и незабудками. Гвоздиками и восковым плющом. Так говорила моя прабабка, теперь она как череп у меня в голове, череп, исписанный именами, датами, цветами. Возможно, таким образом какая-то часть Восточной стороны продолжает жить. Сейчас я невесомый и смотрю вверх. Через потолок, открытый к небу, я вижу пролетающие мимо стаи дроздов, птиц, поднимающихся в небо вечером, прежде чем темнота успеет помешать их движению. Я помню сцены самоубийств в магическом, похожем на зеркальный лабиринт, абрисе высоток. Это свело меня с ума. Что же свело меня с ума? Разнообразие вариантов? Или наоборот, это единственное, в своей монолитности? С ума меня свело, вырвало из детского понятного и простого существования, из благоразумия осознание – сначала размытое, покрытое тайной и необъяснимое, позднее пережитое как откровение и превратившееся в своего рода опыт, как телесно, так и умственно приобретенное знание, что некоторые жизни не заслуживают того, чтобы быть прожитыми. Что здесь царит эта ложь. И никто ничего не может с этим поделать. Мелькают картинки. Что-то проявляется. Когда я был ребенком, на первом этаже дома напротив жил четырехлетний мальчик. Пусть будет Антонио. Наверняка его звали как-то по-другому, но все такого рода анекдотические истории заключают в себе необходимую долю невероятного, так что его реальное имя назвать невозможно. Однажды я увидел, как Антонио ест пенопласт. Он часто стоял в больших не по размеру ковбойских сапогах и писал из окна спальни. И он утверждал, что потрахивал свою младшую сестру. Если во дворе случалась заварушка, а часто это бывало в присутствии Антонио, он пытался припугнуть своих врагов, говоря им, что им нужно быть осторожными, поскольку его папа работал в тюрьме. Двумя этажами выше над Антонио жил один мой одноклассник. Дадим ему имя Улоф, но его тоже звали как-то по-другому, и это опять же не восстановить. Поскольку он был малорослым и довольно тощим, окружающие добавляли Малыш перед его именем. То есть, скажем, его звали Малыш Улле. Папу Малыша Улле я никогда не видел, может, он работал с папой Антонио, не знаю, но его мама тоже была малорослой и довольно худой. Она была безработной и зависимой. На чем она сидела, я не имею понятия, так близок с ней я никогда не был. Однажды, когда я пошел вместе с Малышом Улле к нему домой поиграть в видеоигру «Понг», во всей квартире не было мебели. Мы зашли на кухню. Мерзко пахло, а в центре на полу, где раньше стоял кухонный стол, теперь высился большой черный мусорный мешок. Он был набит, это все, что я помню, но как бы я ни напрягал память, не могу вспомнить, что в нем находилось. И я не помню, узнали ли мы, что произошло с мебелью. Но думаю, туда приходил пристав, чтобы забрать предметы, которые, по мнению государства, могли бы найти лучшее применение, или его мама продала все, что можно продать, желая собрать денег на что-то более важное в тот момент. Я не знаю, мои воспоминания типа обрываются. Что-то останавливается там, на кухне, и комната сжимается вокруг нас; двое десятилетних детей перед доходящим им до подбородка черным мусорным мешком с неизвестным содержимым. Один кадр. Мелькает на мгновение. И что? Обнажает свою суть? Чтобы больше никогда не появиться? Можно ли так поймать прошлое? Как совместить эту мимолетность с огромной тяжестью и постоянным присутствием, свойственным опыту? И что есть правда в этом мелькании? Чья правда, чья история? Я не знаю. Я только знаю, что для меня это неизбежно. И что всегда об этом есть что еще сказать. В этом всегда скрыто еще больше. И когда тихо. Так тихо. Дни идут. Нет, дни опускаются. Медленно, как слегка изогнутые лепестки. Недели, месяцы, годы. Мы становимся старше. Мы забываем друг друга, контуры лица бледнеют, и мы помним что-то совершенно другое. Все меняет облик, много раз заново. В конце концов мы не знаем, что есть правда, а что ложь, где начинается одно и заканчивается другое, или как одно связано с другим. Как разные представления о власти и свободе – представления о напряжении между возможностью и необходимостью – связаны с тем мусорным мешком, тем помещением. С мелькающей картиной ковбойских сапог Антонио и кусочков пенопласта в уголках его губ. Это больше, чем просто картины, заставляю я себя писать. Это больше, чем просто слова. Всегда есть что-то большее. За каждым голосом – хор. Мерцание тел. Если я слушаю, то слышу. Звук разрезает стены. В окно, надежно закрытое на массивные висячие замки́, я вижу, как собирались мужчины, с десяток парней, которые сообща перетаскивали колючую проволоку, пока не вернулись полицейские. Я помню, что на рассвете и закате было красиво. Почти каждый день я фантазирую о жестоком насилии, что я убиваю сволочь голыми руками. Мужчину. Моего врага, иногда мне кажется, что он на меня похож. По тоннелям с неработающим освещением нас везут на украденном, только с завода, новом «Рено», и я думаю о синих горах с металлическим отливом над розовыми садами, о маленьких островах, залитых лучами восходящего солнца, полях под па́ром. Я вдруг вспоминаю, как из ниоткуда, огромную и непостижимую легкость. Одно я усвоил: нужно быть осторожным с тем, чтобы называть время и общество их настоящими именами. Нужно пробираться вперед как в кошмарном сне: не глядя направо или налево, сжав губы, со стеклянным взглядом. Когда ты в тюрьме, то плакать легче. Я молчу, со сжатыми губами и стеклянным взглядом. Ах, укутай меня этой ночью и окружи священными огнями. Была ли это молитва? А молящимся – Суут? Позволь мне навсегда пасть жертвой, но только от Твоих рук. Конечно, он молился. Вечером, лежа на койке, потолок и холодный свет наискосок из окна. Сложенные на груди руки. Даже так. Отец наш на небесах. Как ребенок. Даже смешно. Miserere mei, Deus [50]. В камере. Вот так умер Суут. Да, точно, это особенно заметно в «Antiphona nach Hildegard von Bingen» [51] сказал гитарист таким торжествующим тоном, который остался мне непонятен, так как я, похоже, пропустил что-то ключевое в его аргументации, но это было как-то связано с разницей между бурдоном и остинато, и в тот же момент мы услышали сильный грохот у себя за спиной и странный звук, который трудно описать, будто металлический и резкий, но одновременно размазанный, глухой, и потом, ничего толком не осознавая, я понял, что это, и я обернулся, и в то же мгновение меня осенило, что еще я слышал звук тормозов, то есть их скрежет, или скрип шин об асфальт, или что-то похожее, и какой-то пыхтящий, шипящий звук, а увидел я автобус, стоящий наискосок дороги, и перед автобусом лежал человек и велосипед, будто переплетенные друг с другом, за одним из передних колес то, что я видел, полностью осознать не получалось, как будто мозг не мог сложить картинку воедино, и я слышал стон и видел, как женщина в оранжевой жилетке подбежала к телу, чтобы помочь, предположил я, я видел, как она практически на корточках подползла к передней части автобуса и наклонилась, после чего мгновенно как будто отскочила назад, словно ее оттолкнула или вытащила оттуда невидимая сила, она отвела взгляд и отвернулась от увиденного под автобусом, и руки у нее двигались, дрожали в странной и хаотичной манере перед лицом, и я увидел, что мы подошли ближе, я автоматически отставил велик, прислонил его к перилам моста и пошел к месту аварии, которое теперь привлекло к себе еще с дюжину других людей, и среди них вперед и назад ходил водитель, и я видел его лицо, бледно-серое и усталое, белую рубашку с коротким рукавом и красный галстук, и я увидел, что к жертве аварии подошли еще люди и достали телефоны, и я остановился, заметил, что гитарист и композиторша стоят рядом, до передних колес автобуса было метра четыре или пять, я не мог отвести взгляд, и вот я увидел черную куртку, черный капюшон, кровь и что-то торчащее белого цвета, из разорванной одежды, и между частями велосипеда, и я отвел взгляд. Это он, подумал я, это он, торчок, это он, он мертв.