Страсти накалялись. Уже и Николай Борисович, чье лицо приобрело еще более насмешливое, чтобы не сказать — ядовитое — выражение, вопрошал всех и в особенности маленького черненького господина: да, мы прожили века так — или почти так — как другие. Но размышляли ли мы над своим местом в мире? Думали ли глубокой, бесстрашной думой, зачем провидение вручило нам огромные пространства? Заботились ли о воспитании народа? Желали ли видеть в нем именно народ, а не чернь, то покорную, то глухо ропщущую, то вдруг сокрушающую все вокруг в приступе сколь безумной, столь и бессмысленной ярости? Направляла ли нас какая-нибудь великая идея? Увы. Вот почему судьба страны в один прекрасный день четырнадцатого декабря была разыграна в кости несколькими молодыми людьми. Забыв об оставленной в пепельнице и дымящей сигарке, вскричал Сергей Александрович, что никак не ожидал такого уничижительного отношения к подвигу людей, замысливших покончить с деспотизмом и дорогую цену заплативших за свое дерзновение. «Вот и клади за Отечество свой живот», — с горькой усмешкой прибавил он. В ответ заговорили все разом, Федор Петрович едва мог уследить, куда кто клонит, пока наконец Николай Борисович звучным голосом не объявил, что как бы ни были благородны стремления участников четырнадцатого декабря, не восстанием надлежит менять судьбу России. Восстание — кровь, которая повлечет за собой новую кровь. Путь страшный, ему нет конца. Пусть Каховский убил бы медведя. При этих словах, заметил Федор Петрович, все многозначительно переглянулись. Положим, вся армия приняла бы сторону… Между тем разве можно вооруженной силе предоставлять полномочия управления? И разве можно поверить, что деспотизму суждено погибнуть вместе с деспотом? Какое ужасное заблуждение! Иного пути должны мы желать для любезного Отечества — пути медленных, но неотступных перемен и глубокой вспашки сознания плугом просвещения. Первое ограничение деспотизма — конституция. Отвечают: народ для нее еще не созрел. Виноград зелен, говорит басенная лиса. Лисы же исторические тявкают, что мы-де еще не готовы насладиться вкусом винограда. Экий вздор!
— Не правда ли, Федор Петрович? — прямо обратился Николай Борисович к доктору.
Жаль было Федору Петровичу покидать уютную кушетку, но пришлось. Он поднялся, поморщился на треск в коленных суставах, глубоко вздохнул и развел руками. Все глянули с недоумением, а змееобразный Алексей Алексеевич не смог сдержать усмешку — так комичен был рослый, грузный Федор Петрович в потертом сюртуке с красной ленточкой Святого Владимира, каких-то немыслимых по своей старомодности чулках, башмаках, похоже, совсем недавно в очередной раз побывавших у сапожника, и с выражением глубочайшей растерянности в светло-синих глазах.
— Насколько я мог понять поэму… — наконец промолвил он, — однажды я ее долго слышал у доброго Федора Николаевича… прекрасное, высоконравственное произведение… Да, да, — спохватился он, — я, кажется, не о том. Я сегодня вообще слишком… как это… речист. Да, да, не спорьте. Reden ist Silber, Schweigen ist Gold[69], что несомненно, но я все-таки скажу. — Федор Петрович смотрел теперь с обычной своей мягкостью, но уже без всякой растерянности. — Вы, господа, обсуждаете здесь столь важные вопросы… Россия… Европа… будущность вашего и — смею сказать — моего Отечества, народа, которому я отдал мое сердце и которому служу почти всю мою жизнь… О, чудесный, очень добрый народ, я знаю. Вы мне укажете на преступников, но я спрошу — а где их нет? Тут дело не в государственном устроении, а в чем-то ином, если желаете, в чем-то неизмеримо более важном… Мне всегда казалось, а теперь я даже совсем уверен, и очень умный человек, Николай Борисович, — доктор Гааз поклонился насмешливому господину, а тот в свою очередь ответил ему любезным поклоном, не утратив, однако, остро-насмешливого выражения лица, — несколько коснулся необходимости просвещения, но я скажу с моей точки зрения. — Федор Петрович переступил с ноги на ногу, вскинул брови, словно увидел перед собой нечто удивительное, а потом вдруг улыбнулся прекрасной светлой своей улыбкой. — Я даже, — признался он, — несколько смеюсь над собой. Такие умные люди вокруг, а я, как кто-то тут изволил выразиться… а! это вы, Николай Борисович… с прописью. Однако есть, — словно бы винясь, промолвил он, — прописи вечные. Они человеку всегда нужны. Не буду, не буду! — Он опять улыбнулся — смущенной улыбкой ребенка, оказавшегося в кругу взрослых. — Но вот что: сначала полюбите Христа… Полюбите так, чтобы всякое ваше и слово и действие, даже всякую мысль вашу сверять с Ним. С Тем, в Ком полнота истины. А затем — приступайте.