– Полно, Каховский, не горячитесь, – сказал Чернышёв, встал и взял его за руку.
Подушкин выглянул из-за двери. Голицын – тоже.
– Будьте покойны, не трону, рук марать не желаю, – ответил Каховский и вдруг обернулся к Рылееву, как будто только теперь увидел его. – Ну, что, говори!
Рылеев поднял на него глаза с улыбкой:
– Я хотел сказать, Каховский, что я тебя всегда…
– Что? Что? Что? – наступал на него тот, сжав кулаки.
– Эй, ребята! – позвал Чернышёв.
Вбежал плац-майор с конвойными.
– Любил и люблю, – кончил Рылеев.
– Любишь? Так вот же тебе за твою любовь, подлец! – закричал Каховский и кинулся на Рылеева. Раздался звук пощёчины.
Голицын вскрикнул и зашатался, как будто его самого ударили. Кто-то поддержал и усадил его на стул. Он потерял сознание.
Когда очнулся, фельдшер Затрапезный подносил ко рту его стакан с водою. Зубы стучали о стекло; долго не мог поймать губами край стакана; наконец поймал, выпил и спросил:
– Что он с ним сделал? Убил?
– Ничего не убил, а только съездил подлеца по роже как следует, – ответил Затрапезный.
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ
– Ну, слава Богу, ответили, и дело с концом, – говорил о. Пётр Голицыну, зайдя к нему в камеру на следующий день после допроса. – Теперь уж всё гладко пойдёт. Будьте покойны, всех помилует. Сам говорит: «Удивлю Россию и Европу!»
Маленькие, под нависшими веками, треугольные щёлки глаз светились такою простодушной хитростью, что Голицын, сколько ни вглядывался, не мог решить, очень он прост или очень хитёр.
– Государь сам изволил читать ваш ответ, – помолчав, прибавил Мысловский с таинственным видом. – Его величество сделал из него весьма выгодное заключение о ваших способностях.
– Ну, будет, отец Пётр, уходите, – сказал Голицын, бледнея.
О. Пётр не понял и посмотрел на него с удивлением.
– Уходите! – повторил Голицын, ещё больше бледнея. – Я ваш совет исполнил. Чего же вам ещё нужно?
– Да что, что такое, Валерьян Михайлович, дорогой мой, голубчик? За что же вы на меня?..
– А за то, что вы, служитель Христов, не постыдились принять на себя обязанность презренного шпиона и сыщика!
– Бог вам судья, князь. Вы оскорбляете человека, который ничего, кроме добра…
– Вон! Вон! – закричал Голицын, вскочил и затопал ногами.
О. Пётр ушёл и с того дня не появлялся. Голицын знал, что стоит ему сказать слово – и он тотчас прибежит. Но не хотел, старался убедить себя, что не нуждается в нём и что всегда ему был противен этот «чувствительный плут».
Не только о. Пётр, но и все его покинули.
«Наконец-то в покое оставили», – сначала радовался он; но, когда почувствовал, что одиночество сомкнулось над ним, как вода над утопающим, стало страшно.
Хуже всего было то, что Оболенского перевели в другую камеру. Перестукивания кончились. С новым соседом надо было всё начинать сызнова. Вместо Оболенского посадили Одоевского. Когда Голицын постучал к нему, тот ответил таким неистовым грохотом, что часовые сбежались. И каждый раз, как Голицын пробовал стучать, повторялось то же.
Наконец бросил, отчаялся. А с другой стороны сидел полоумный Фаленберг; тот совсем не отвечал на стук. Тосковал и плакал о жене. Часто среди ночи, когда всё утихало, слышались его рыданья, сначала глухие, потом всё более громкие и кончавшиеся воплем раздирающим:
– Eudoxie! Eudoxie!
«Маринька! Маринька!» – хотелось ответить Голицыну таким же воплем.
В первые дни заключения, когда он думал, что сейчас конец, – было легко. Но теперь, когда убедился, что конец может быть через месяцы, годы, десятки лет, им овладела тоска безысходная.
Дни проходили за днями, такие однообразные, что сливались, как в беспамятстве бреда, в один сплошной, нескончаемый день. Налепленные для счёта дней хлебные шарики смахнул со стены: потерял счёт времени. Время становилось вечностью, и в зияющую бездну её он заглядывал с ужасом.
Рассудок разрушался, размалывался, как зерно между двумя жерновами, между двумя мыслями: надо что-нибудь делать, а делать нечего.
Целыми часами складывал на столе выломанные из вентилятора жестяные пёрышки в различные фигуры – звёзды, кресты, круги, многоугольники.
Или, сидя на койке, выдёргивал бесконечную нитку, которою пристёгивалась простыня к одеялу, и навязывал узлы, один на другой, так что под конец образовывался целый клубок; тогда развязывал и снова навязывал.
Или следил, как паук ткёт паутину, и завидовал: делом занят – не соскучится.
Или, стоя на подоконнике, глядел сквозь дыру вентилятора на соседнюю глухую гранитную стену и крышу бастиона с водосточным жёлобом, где иногда знакомая ворона садилась и каркала.
Или кружился по камере и выдолбленные на кирпичном полу ногами прежних жильцов ямки ещё глубже выдалбливал.
Или сочинял дурацкие стишки и твердил их бессмысленно, до одури:
В углу, где умывался, на стене была надпись: «God damn your ayes»[98].
– Кто это писал? – спросил Безымянного.
– Англичанин.
– Что же с ним сделалось?
– Помер.
– От чего?