– Да, как будто не того, – согласился о. Пётр нехотя; но помолчал, подумал и прибавил ещё таинственнее: – Тёмное дело, ваше сиятельство, тёмное!
И вдруг, наклонившись к уху его, зашептал:
– А солдатик-то действительно был, говорят, в полковом гошпитале, в Таганроге, больной при смерти, необыкновенно лицом на государя похож. Солдатик помер, а государь выздоровел. Ну, и подменили. Лейб-медик Вилие всё дело сварганил. Прехитрая бестия!
– Да зачем? Кому это нужно?
– А кому это нужно – тайна великая. Ныне сокровенно сие, а может, когда и откроется. Некий старец явится, святой угодник Божий, за всю Россию подвижник и мученик, от земли до неба столп огненный, Благословенный воистину. Имя же ему…
– Ну что ж, говорите.
– А никому не скажете?
– Никому.
– Даёте слово?
– Даю.
– Фёдор Кузьмич, – прошептал о. Пётр благоговейным шёпотом.
– Фёдор Кузьмич, – повторил Голицын, и что-то вещее, жуткое послышалось ему в этом имени, как будто на одно мгновение он поверил, что так оно и есть: старец Фёдор Кузьмич – император Александр Павлович.
Вспомнил разговор в Линцах с Пестелем и Софьин бред: «убить мёртвого»; «был мёртв – и сё, жив».
13 марта Безымянный объявил Голицыну:
– Царя нынче хоронят.
Сквозь верхнее незабелённое звено окна видно было, что на дворе метелица; снег падал густыми, ещё не мокрыми, но уже мягкими, как пух, мартовскими хлопьями.
Голицын закрыл глаза и увидел медленно тянущееся похоронное шествие с чёрным катафалком и чёрным гробом под белым снежным саваном.
Вдруг загрохотали оглушительные пушечные выстрелы. Стены каземата дрожали, как будто рушились. Вспыхивало пламя, освещая камеру.
Он понял, что в эту минуту в соборе Петропавловской крепости опускают в могилу тело императора Александра Первого.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Крепостному начальству велено было стараться, чтобы никто из заключённых не умер до окончания дела. За Голицыным ухаживали: переменили жёсткую койку на мягкую; стали лучше кормить, давать книги; после ножных сняли и ручные кандалы и наконец перевели в другую камеру, посуше. Но он жалел о прежней, тёмной и тесной, о ямках от ног на кирпичном полу, о друге пауке и пятнах сырости на штукатурке стен, для него не пятнах, а лицах и образах.
В начале апреля уже выздоравливал. Когда почувствовал, что не умрёт, хотел огорчиться и не мог. Пусть месяцы, годы, десятки лет заключения, пусть новые муки, ещё неизвестные, – только бы жить!
В новой камере окно выходило на полдень. Внизу был ров, и стены бастиона отступали так, что было больше неба, чем в прежней камере, и, несмотря на глубокую, почти двухаршинную, впадину окна, солнце в начале апреля стало заглядывать, ложась на белую стену острым углом света с чёрной тенью решёток.
Он садился в этот угол и, зажмурив глаза, смотрел прямо на солнце. Ни о чём не думал, только впитывал свет и тепло, как растение. Солнце и он – больше ничего и никого не нужно. А Маринька? Маринька – то, почему солнце светит на земле. Казалось, только здесь, в тюрьме, в первый раз в жизни узнал, что такое свобода и счастье. Сначала стыдился, боялся, что так просто счастлив, но потом понял, что опять «всё хорошо». «Как хорошо, Господи!» Хотел молиться, но молитвы не было, а было только воздыхание к Богу, вопрос и ответ: «Здесь?» – «Здесь». И вся душа затихла тишиной последней.
С о. Петром помирился окончательно. Понял, что хотя он и «плут», но плутовство у него, как часто бывает у русских людей, с добротой смешано, и даже так, что чем плутоватее, тем добрее. Может быть, сначала кривил душою, служил и нашим и вашим, но мало-помалу изменил тюремщикам и перешёл на сторону узников. Не умом, а сердцем угадывал, что эти «злодеи» – лучшие люди в России. Полюбил их в самом деле как духовный отец детей своих.
– А ведь вы наш, отец Пётр, – сказал ему однажды Голицын.
– Наконец-то поняли, – весь просиял о. Пётр. – Ваш, друзья мои, ваш! С такими людьми жить и умереть!
12 апреля, в Вербное воскресенье, вошёл Мысловский к Голицыну, в ризе, с чашей в руках, и сказал, что причащает узников.
– А вы, князь, не желаете? – спросил так же, как в первое свидание, три месяца назад, и Голицын так же ответил:
– Нет, не желаю.
– Почему же?
– Потому что не хочу смешивать Христа со Зверем.
И он объяснил ему свою давнюю мысль о кощунственном соединении Кесарева с Божьим, царства с церковью.
– Ну а если и так, вам-то за что погибать? Не вкушает ли голодный хлеба и в вертепе разбойничьем?
Голицын умолк, обезоруженный: так умилило и ужаснуло его это смирение, может быть, не только о. Петра, но и всех, кто за ним.
– Вы знаете, отец Пётр, за что я к злодеям причтён, и знаете, что я ни в чём не раскаиваюсь. И нераскаянного причастили бы?
– Причастил бы.
- И убийцу?
– Что вы, князь, Бог с вами, кого вы убили?
– Всё равно, хотел убить – убить Зверя во имя Христа. Можно во имя Христа убить, отец Пётр, как вы думаете?
О. Пётр стоял у окна. Луч солнца падал на золотую чашу в руках его, и она сияла как солнце. Руки его дрожали так, что казалось, – уронит чашу. Губы шевелились беззвучно: хотел что-то сказать и не мог.