— Сам увидишь, вот только повстречаем какой корабль. Как нам попадается чужестранный китобоец и мы идем на сближение, чтобы обменяться письмами и новостями, наш капитан Заупокой всегда говорит на ихнем языке. Для него это дело чести. Ученый человек, можно сказать. Книг у него полно — по истории, и естествознанию, и еще бог знает каких.
— Ну и ну.
Билли сидел и задумчиво кивал головой, словно перебирал в памяти слово за слово все, что сейчас говорил, и выражал себе одобрение. Но потом вдруг о чем-то встревожился и стал тянуть себя за пальцы, щелкая сочленениями.
— Но только он очень переменчивый человек, наш капитан Заупокой. — И он опять закивал.
— Переменчивый, говоришь?
— Я видел, как он уходил в погоню за китом, точно дьявол в него вселялся. В прошлый раз, как я плавал с ним, он ни одного вельбота вперед своего не пропускал. Сам сидит на корме, глаза красные, что твои рубины. Как волны ни бьют, старый Заупокой сидит, будто принайтованный, а на море даже и не смотрит. Лицо — как фонарь. Это в прошлый раз. А в этот… Да, сэр, чудной он человек.
— В этот раз он не так рвется в погоню?
— За китом — нет. Но, конечное дело, его хвори…
— Так он хворый?
Но Билли Мур уже все сказал.
Только теперь я увидел в сумраке у него за спиной Уилкинса — тот сидел и ковырялся в пружинах и колесиках разобранных настенных часов и слушал в оба своих огромных обезьяньих уха. Он работал в почти полной тьме — то ли искуснейший в мире часовщик, подумал я, то ли притворщик, делающий вид, будто полностью поглощен своим занятием. Впрочем, у меня сомнений не было. Билли Мур, увидев Уилкинса, побледнел как призрак.
Я должен и намерен был разгадать тайны «Иерусалима»: пение, которое я слышал в первую ночь на борту (с тех пор о неграх в трюме не было ни слуху ни духу), и, еще более невероятное, голос, который тогда до меня донесся — или мне примерещился, — голос женщины. (Этот голос преследовал меня наяву и во сне, как некогда взгляд Миранды Флинт, хотя, видит бог, это не был голос бродячей циркачки, он принадлежал благородной даме. Взаимоисключающая связь, при всей моей молодости и неопытности, была мне ясна. Как раньше я обожествлял бедняжку Миранду — преображая ее то в ангела, то в демона во плоти, покуда она не выросла и я остался в дураках, — так теперь на основе смутно слышанного голоса я построил другой неземной образ, образ существа, которому так же не место в нашей действительности, как индейской коронованной принцессе не место на борту «Иерусалима». Я сознавал, что фантазирую, но остановиться не мог и при этом говорил себе совершенно разумно, что женщина на судне, хотя бы и одноногая калека, — это, черт побери, загадка, и я должен в интересах собственной безопасности разрешить ее, если сумею.) Я лежал у себя на койке, прикрыв глаза и настороженно вслушиваясь в сонное дыхание матросов, и рисовал в воображении лицо той, которой принадлежал голос. Кажется, это была любовь. Болезнь в крови, проклятие молодости; радость и горькое унижение.
Когда я убедился, что весь корабль, кроме вахтенных, спит, я вылез из койки и в темноте пробрался к трапу. Ощупью я стал двигаться к корме, туда, где был люк, сквозь который я видел тогда чернокожих. Нигде не проблескивал ни один огонек — Ионе в китовом брюхе не было темнее. Я миновал поворот, откуда падал в ту ночь свет лампы, прошел дальше мимо кают, но неожиданно наткнулся на полированную переборку, совершенно загораживающую дальше проход. Я растерялся. С одной стороны, меня тянуло туда, откуда мне слышался женский голос, с другой — хотелось все же разыскать люк, сквозь который я видел негров. У меня под ногами не было ни кольца, ни свежей доски и вообще ни малейших признаков отверстия в настиле. Я должен был доказать себе, что не бредил, не сошел с ума; забыв про таинственный голос, я опустился на четвереньки и стал прислушиваться, не доносится ли из трюма музыка.