– И я уволилась. На следующий день. В десять утра. Как только Скиннер вошел в отдел. Я пришла к нему и ушла из полиции. И отказалась свидетельствовать. И отказалась все. И я ничего об этой истории дальше не знаю, потому что я переехала через две недели, не чтобы спрятаться от них, понятно, а чтобы ничего не знать и никто не спрашивал меня ни о чем. И Скиннер пытался говорить про долг и все такое, а я сказала, что ничего не помню, как приезжала к нему ночью, и ни у кого нет доказательств, что это я ему диск отдала. И я не ничего об этих близнецах три года не слышала. Потому что я не читала газет и не смотрела телевизор, нарочно. Но потом узнала, что дело не открыли. И по сей день боялась, что они меня заставят как-нибудь свидетельствовать. Мы три раза – я и мой муж, он тиситишник, – мы нанимали разных адвокатов, чтобы они мне просто объясняли, что меня не могут заставить свидетельствовать. Потому что я боялась. И я все десять лет прожила с ощущением, что они все равно вот рядом и с пистолетом, я даже смирилась, это как некоторые с болезнями живут, скажем, с НПЦ; а я – с ними. И тут я прочитала про Герду.
– И?
Она говорила все тем же ледяным голосом, и Хипперштейн понял вдруг, почему при разговоре по комму пришло в голову выражение «трупный голос»: у нее и сейчас интонации, взгляд, голос человека, который договорит – и ему выстрелят в висок. Господи, вдруг в ужасе подумал Хипперштейн, да она же психопатка, параноичка, неужели за один раз дуло, приставленное к виску, может так напугать человека, на десять лет, полицейского, пускай и женщину, пускай очень маленькую и хрупкую, но – так, так сильно напугать? Ему почему-то стало дурно. «Ладно, бог с ним, – решил Хипперштейн, – небось, и до этой истории была психопаткой, что я знаю? – a в ту ночь нашла коса на камень». От этой мысли полегчало; однако захотелось встать и уйти. Но надо было договорить с ней.
– И?
Она посмотрела медленно и непонимающе; откровенно непонимающе. Спросила недоуменно:
– Что – и? – и он понял, что больше – ничего «и». Она хотела рассказать, потому что прочитала мою статью про Кшисю Лунь. Потому что чувствует себя, наверное, виноватой. Потому что думает: это поможет расследованию. Она жила с этой историей десять лет. Ей больше нечего рассказать.
Хипперштейн выключил комм и сказал очень мягко:
– Спасибо вам. Я сделаю, что смогу.
Она молчала и неподвижно смотрела поверх его головы. Он ужаснулся: у нее было старческое личико карлицы, внезапно выбравшееся из-под ухоженной девичьей маски. Хипперштейн быстро сгреб в карман комм, пару салфеток, гардеробный номерок, встал и пошел к выходу, и уже от выхода глянул на нее еще раз. Она не двинулась с места и не мигала, и вдруг он понял, что она будет сидеть так еще час, два, пять, будет сидеть, пока за ней не приедет муж, полиция, врачи, кто-нибудь, кто прервет ее ожидание – ожидание людей с пистолетом.
Глава 102
Пока они выносят людей из подвала, я думаю о Христе – как они несут его, снявши с креста. Я надеюсь, что Аллах позволяет думать о Христе – по крайней мере, думать о нем так, как о нем сейчас думаю я. Вернее, я, конечно, думаю не о Христе, а о Зухи, но почему-то последние два или даже три дня все мысли о Зухи приводят меня к мыслям о Христе. Два или три дня. Или один.
Один день, такой, как сегодня, один день жизни моей, и за возможность никогда не проживать его я бы дорого дал.
Я помню – я стоял почти тут же, двумя кварталами, правда, ниже, но почти тут же, то есть, тоже в Кэмбрии, и руки мои, лежащие на открытой дверце автомобиля, потихоньку затекали, но я честно держал парализатор и смотрел на прекрасное дизайнерское здание странной студии, которую мы брали в тот день – по проплаченной наводке Йонга Гросса, – и мне казалось, есть некая невыносимая красота в подобных сценах, какой-то почти наркотический драйв, потому что в такие моменты все, что мы делаем, вдруг начинает выглядеть осмысленно, возвышенно и как-то… чисто. Может, думал я, виновато кино, но когда двадцать человек в полном боевом снаряжении, все такие в синем, все такие в черном, стоят, прикрываясь дверцами полицейских машин, строго глядя в прицелы парализаторов, меня, уже двадцать лет торчащего в полиции, захватывает некоторый сентиментальный драйв типа «God Bless America». Тогда мне хотелось обводить их взглядом – медленно и тоже строго, и каждому отдавать честь – совершенно по-настоящему, и каждому говорить, что я считаю его героем, – хотя прекрасно знаю, что минимум девятнадцать из них – простые смертные трусы, не очень честные, не очень преданные своему делу, безусловно, не выполняющие заповедей Аллаха.