Нестор заерзал на сене. Тина тоже беспокойно отодвинулась от деда, ждала, что милый взорвется. Она уже всякого насмотрелась. Но он почему-то больше не шелохнулся, хотя ясно было, что причислен к волкам.
— Вижу камень-гранит на сердце твоем. Далеко-далеко отсюда, — говорил Панас доверительно. — Желаешь людям добра большого, которого они, сирые, не просят. А потому когда получат — не оценят, неблагодарные. Плата за самонадеянность извечно тяже-еленькая! Ох, намаешься, бедовый. За то жена принесет тебе… не радуйся… девочку.
— Эта? — не сразу спросил Нестор, тоже негромко, с хрипотцой. Ведун перевел свой липучий взгляд на Тину, и она съежилась от холода.
— Не-ет. Эта… временно. На ее счастье.
— Как понимать прикажешь?
— А за все, что сотворишь — не успеешь ответить. Ты уже заклят. Ни одна пуля, ни сабля тебя не возьмет. Рядом свистать будут, до крови бить будут, а не доконают.
— Правда, — согласился Нестор покорно, и Тине стало не по себе от их знахарского сговора.
— Понесут кару за всё другие, даже кто не вылупился. Неласковое солнце светит им, бедовый.
— Чьи… другие?
— Твои, малый, твои. Мои тоже.
— А если я тебя, ярчуковое отродье, сейчас пристрелю? — так же тихо, но с закипавшей яростью спросил Махно. В саду, за стеной, зазвенела синица.
— Воля твоя. Мне давно уже пора туда, — спокойно отвечал ведун. Его непоказное величие поразило Нестора. Столько вокруг мерзкой мелюзги шныряет, падает на колени, предает, заискивает. Одно слово — грязь! Уже и не верилось, что среди земляков может встретиться вот такое. Сам князь Кропоткин не произвел на него большего впечатления. Петр Алексеевич мудр и ласков, желал свободы и побед. А этот Панас с опущенными белыми усами и гордой сухой головой словно выпрыгнул из плавней Запорожской Сечи, напророчил всякого бесовского мрака и не сожалеет, характерник (Прим. ред. — Так называли здесь вещих атаманов).
Втайне, боясь признаться даже самому себе, Нестор предчувствовал почти все, о чем поведал этот пакостный гость. И то, что он, первый из людей, так глубоко заглянул в его душу и высказал запретное, да не с глазу на глаз — было для Махно хуже любого преступления. И тем не менее он не смел наказать чародея. В нем таилось нечто родное, очень редкое и потому неприкасаемое.
— Я тебе сообщил, — продолжал дед Панас бесстрастно. — А помру сегодня или завтра — нет разницы. В твоей ничем не остановимой маете, малый, это все равно ничего не изменит.
Он поднялся, прибавил:
— Ранка засохнет, — и не прощаясь, так же бодро, независимо пошел себе.
Поглядеть на родные хаты, сожженные или уцелевшие, вызвалось человек пятьдесят. Выскочив на горку, они в недоумении остановились. Да где же Дибривки?
Моросил мелкий дождь. Темное осеннее поле спускалось вниз к Волчьей. Конечно, к ней, а то куда ж еще. Но речки тоже не было. Она не блестела под сумрачным небом, скорее всего пряталась в кустах, крутых берегах. Зато вон же церковь стоит! И лес темнеет… точно… справа. Куда же подевались рядки веселых белых хат? Ну никак невозможно было поверить, что их просто нет. Что-то же светлеет все-таки.
— Вперед! — пришпоривая коня, сказал Махно. Не из праздного любопытства, не для того только, чтобы дать бойцам посмотреть на свои опоганенные очаги, уронить слезу, встретиться с родными и помочь им, отправился он в эту рискованную поездку. Нет. Вместе с Марченко и Семеном Каретником они сообразили, что сожжение села — печальный, тяжелый, но и красноречивый факт для пропаганды. Вон какие зверства творят враги простого народа! Пусть повстанцы своими глазами увидят несчастные Дибривки, а потом будут рассказывать. Пусть!
Внизу дождь прекратился. Издали то здесь, то там среди черных стен стали заметны уцелевшие хаты. Но ни одной живой души. Мертво. Федор Щусь, его соседи молча, потерянно приглядывались через речку к пожарищу. И это их родимое гнездо? Где они бегали босиком по мягкому спорышу, играли в жмурки, пасли коров на солнечных полянах? Да не может быть! Раньше, говорили старики, татары жгли села. Но когда то случалось, Господи!
Конь переминался с ноги на ногу, чуть покачивая Федора, и, не желая того, он мельком вспомнил палубу эсминца «Верного», блестящие медные поручни, рядом с ними офицера со связанными руками. «Давай, чего ждешь?» — кричал Брова, что был за старшего. Щусь должен столкнуть арестанта за борт, в ледяную воду. Тот не просил о пощаде, не ругался и не сопротивлялся, лишь проговорил: «Попомнишь, братишка». Когда летел вниз, тоже слышалось: «Попомнишь!» Из стального брюха эсминца доносились тяжелые шаги. Брова выталкивал на палубу уже нового обреченного, а Федор всё слышал:
«Попомнишь». Вот оно. Мстят мертвые даже, подлюги! Щусь поежился беспомощно. Слезы капали на холку коня.
— Батько, ты… бачыш, шо сделано? — спросил он, всхлипывая, и склонился к луке седла. Плакали все вокруг. Нестору тоже было жалко Больше-Михайловку. Но что теперь? Корить себя, что затеял все это? Каяться? Опять дуло к виску? Не-ет!