В этом было отличие старика Эда от десятка-другого-третьего блистательных интеллектуалов, от этих высоколобых позёров — на самом деле, никогда в жизни толком не сталкивавшихся с народом, видевших мужика — из окна поезда; «…и ещё, помнишь, катались за городом и, бляха, заблудились, кружили битый час, наконец, случайно выехали к заводу, к проходной, — а там стояли эти… в робах. Пришлось у них дорогу спрашивать».
Старик Эд десятилетиями наблюдал нацболов — отчаянных парней с городских окраин, — подпитывался от них. Хоронил их одного за другим. Это, знаете, наука.
Конечно же, старик Эд выглядел как выродок русского народа, его отмеченное странным сиянием приблудное дитя, — то ли в пруду такое утопить, то ли попу отнести: пусть, может, помолится, окропит чем-нибудь.
Но он же был и естественным, кровным сыном русского народа («…и что характерно — талантливый нееврей», — с удивлением заметил о себе старик Эд ещё в молодости; что скрывать — я думал о себе теми же словами).
Более того: старик Эд был одним из немногих поразительных оправданий нашей мужественной русской расы, не обладающей в должной мере — так повелось, причины забыты, — витаминами благословленного артистизма, аристократизма; зато у старика Эда этих витаминов в крови было столько, что он зачастую пятнами шёл, будто кто-то его горстями перекормил этими таблетками.
(Незримыми, конечно, пятнами, а то вдруг не понятно. Всё объяснять надо по два раза, и часто всё равно без толку.)
Мы познакомились с ним двадцать два года назад, и никогда не были дружны — людям с разницей в тридцать три года дружить нет никакой необходимости; кроме того, старик Эд любил мёртвых — это единственное, что он коллекционировал, — а я был живой, и перечил ему по пустякам.
Некоторое время, двадцать два упомянутых года, он прощал меня — за неглупую любовь к нему.
Но более всего он любил вкус трагедии вокруг себя — расставания, обрыва, похорон, реквиема по ушедшим; о живых он всегда говорил неохотно — мёртвых же перебирал, вглядывался в них, прислушивался к их засохшим сердцам, устам.
Подходило время нашего расставания: я уже начинал его раздражать. Я дорос до того состояния, чтоб он мог позволить себе вслух расстаться со мной: сотни других двуногих, изгнанных им из своей жизни, он вообще не замечал.
Предпоследний раз мы виделись в самом начале войны; он тогда извлёк из зелёной папки (старик Эд был аккуратист) иссохший, жёлтый, осыпающийся на сгибах листок: это была справка о его участии в сербских военных формированиях; показал мне эту реликвию, я подивился — правда же, реликвия. Взял ведь у кого-то когда-то такую справку. Возил её при себе, хранил. Показывая бумагу, старик Эд выглядел совершенно счастливым. Он был уверен, что я разделю его восхищение по-сыновьи.
В другой раз я заехал, только что принятый советником к Захарченко (это как если бы старик Эд был советником у Милошевича, которого видел один раз, но вспоминал часто), — я хотел посоветоваться о том, что мне делать в Донецкой народной республике, — и тоже показал старику Эду — не справку, но удостоверение советника Главы воюющей юной небывалой республики: мне б понравилось, если б и он разделил, по-отцовски; тот мельком глянул, скосился на меня мутным глазом старого ворона, — ничего не сказал; потом в очередной своей книжке прописал, что Захар, как маленький, гордится нелепыми удостоверениями. В книжке!
Там же оттоптался на Томиче (боевом, между прочим, офицере, заработавшем реальной службой офицерское звание, дважды награждённом) — за то, что тот плохо его встретил в Луганской народной республике: старик Эд заезжал туда на день, считал, что достоин встречи с Плотницким, — но Плотницкий, большая оловянная голова, едва ли вообще знал, кто такой старик Эд; когда б узнал, опустил бы городские ворота, сверху бы вылез пушкарь с зажжённым фитилём, прокричал бы: «Уходите! Иначе стреляю!»
Сейчас был третий мой визит к старику Эду за четыре года.
Я позвонил ему, он напомнил дорогу, назначил время. Покурил у его подъезда, чтоб зайти минута в минуту — старик Эд любил пунктуальность, — и зашёл минута в минуту.
Старик Эд был в берцах, в пиджаке, в чёрных джинсах; протянул сухую жёсткую тонкую руку.
«Вот сюда вешайте куртку, проходите», — он был со мной, как и с большинством других людей, подчёркнуто на «вы».
Я принёс ему пару бутылок дорогого вина, — он сказал: «Сейчас не пью, что-то болит в башке, но вы можете выпить, у меня есть открытая бутылка…» — и назвал какую-то марку.
А чего не выпить (помню, лет десять назад катались с ним по российской глуши с забытыми мной уже партийными целями, потом бухали, на травке, зажёвывая не очень хорошую водку такой же колбасой, старик Эд — тогда ещё совсем не старик — похвалился: «Захар, я никогда в жизни не отказывался от алкоголя!»; тогда я не оценил этого: я тоже никогда не отказывался, а пил каждый день, — но мне было тридцать, а ему за шестьдесят; теперь мне было за сорок, а ему за семьдесят, — и я уже видеть не мог алкоголь, и пил по инерции, словно давно уже утонул, и меня тянуло куда-то по течению).