Музыка — едва ли не единственное, что придавало им ощущение общности. В голове их происходило что-то вроде баттла между условным московским рэпером и условным киевским. Только их слова могли они всерьёз расслышать, только их доводы — осознать. Остальные взрослые — были едва различимы, не опознавались как свои.
И тут — Хаски. Он качнул чашу весов.
Хаски образовался на сцене — и все руки потянулись к нему. Он начал читать первые куплеты — замолкая всякий раз посредине строки, — и выяснилось, что все помнят текст наизусть: дети, которые восемь строф Александра Сергеевича или Тараса Григорьевича заучить не в состоянии.
То же самое случилось и на второй песне, и на третьей, и на десятой.
«…не хочу быть красивым, не хочу быть богатым, — я хочу быть автоматом, стреляющим в лица…»
Хаски, словно подранок, метался по сцене.
У него поминутно будто бы отваливалась голова, и её надо было придерживать руками.
У него явственно болело всё: внутри и снаружи.
Даже не понимая ничего из произносимого им, можно было догадаться об одном: с этим придётся иметь дело, это создано из человечины.
Хаски упал со сцены на вознесённые руки — его принесли обратно; поставили на помост: стой, не поскользнись. Упал ещё раз — снова вынесли. В третий раз — долго плескался на руках, пока не провалился на пол; но и там, лёжа, не перестал читать, не забыл ни одной буквы; толпа стояла над ним, как стая малолетних нянек, — хоть и сами птенцы, но уже догадались, что топтать себе подобное нельзя: надо помочь подняться, выбраться.
Не прекращая песни, странным, через весь зал кругом, Хаски вернулся на сцену и сказал: «Поехали», и взмахнул рукой.
В России говорили: это новый Есенин. Так дураки, никакой поэзии не знающие, всегда говорят: новый Есенин. Если их спросить: а почему не новый Дельвиг, почему не новый Гаршин, почему не новый Хармс? — они быстро заморгают: действительно, почему? И что это за имена? Они тоже читают рэп?
Если его и роднило с Есениным хоть что-то — Хаски был будто бы недолговечный, ломкий; и, кстати, тоже занозистый, заусенистый; хотя Есенина воображают как гладкого — чтоб гладить по волосам, и называть приторным уменьшительным именем… — а он бы на вас матом, а?.. Именно так и сделал бы, между прочим.
Многие из его собратьев по ремеслу делали вид, что они стопроцентные, что они true, — но именно за Хаски стоило бояться, как за настоящее (бойцы так и относились к нему: бережно).
Чудо, которое даровало ему удачу, он последовательно ставил под удар.
Но во всём, что он делал, была внутренняя убеждённость в огромности своего дара.
Эта убеждённость и это знание — дарили ему свободу.
На пространстве этой свободы он мог делать что угодно — петь на Донбассе, танцевать у чёрта на куличках и с чертями водить дружбу, падать в зал, выползать из-под чужих ног, не пугаясь показаться грязным и униженным, быть правонарушителем — но законодателем, рассыпаться в руках, воскресать… Свобода эта на поверку оказывалась куда огромней и устойчивей, чем хвалёные душевные просторы певчих гуру, на самом деле липко боящихся за свой шесток, за то зерно, что было им насыпано, и особенно за мнение сидящих на том же шестке разноцветных, говорливых, вращающих круглыми глазами птиц, так уверенно, так велеречиво, с таким переливчатым клёкотом возмущавшихся любому постороннему шуму, — но если войти, если ударить метлой посреди этого курятника?.. — если сделать так?
Какие перья полетят. Какие перья.
Это кто здесь забился в коровий помойник, кто накрылся крылом? — Это я. — Кто «я»? — Это я. Растаман. — Да что ты говоришь. А во рту у тебя что? — Слова растамана.
…В «круизёр» набилось немыслимое количество народа: самые преданные местные поклонники рэпа, русские поэтессы, донецкие лабухи, сопровождающие Хаски; сам Хаски — он сидел на задних сиденьях посредине — медленно курил, как маленький зверь, глядя куда-то в одну точку на лобовухе. «Куда стряхивать?» — поинтересовался, поднимая руку с сигаретой так, чтоб я её увидел в зеркале заднего вида; естественно, я ответил: «Тебе — везде». Он был чуть утомлён — но доволен, и не слишком возбуждён; просто молча сидел. Я вдруг представил, что такой же, чуть потерянный, чуть нездешний, усаженный в машину, — с африканских своих, последних, кажется, гастролей, — ехал Боб Марли; Хаски с ним был, кстати, чем-то схож — внешне, только внешне, только тем вечером, и только в зеркале заднего вида.
Злой и Тайсон умчали домой минут за тридцать до окончания концерта, и уже жарили-кашеварили на скорую радость для всех: когда мы явились — столы ломились и парили. Мы тут же разместились вкруг, тут же разлили, — некоторое время я тостовал, — а Хаски кивал, потому что речь шла о нём, — а потом он что-то говорил про Донбасс и про нас, и мы улыбались ему; всё было как надо — так редко случается, но случилось.