Но есть вещи, которые могут смутить еще больше. Ведь он, если судить о нем по деталям, привлекающим его внимание (вспомним хотя бы эпизод с «чокнутой» или, в особенности, эпизод со стариком Саламано, который ненавидит и мучает свою собаку и, в то же время, с глубокой и трогательной нежностью ее любит), способен — разумеется, проявляя осмотрительность и сдержанность, но не испытывая отвращения — заглядывать в бездны. При всей «наивности» и «необдуманности», с которыми он, как говорит Морис Бланшо, раскрывает «истинную, неизменную формулу существования человека: я не думаю, мне не о чем думать», он бесконечно более искушен, чем может показаться. Например, такое оброненное им замечание: «Все разумные существа в большей или меньшей степени желают смерти тем, кого любят» — хорошо показывает, что ему случается, причем несомненно чаще, чем кому-либо, вторгаться с достаточно нетрадиционными вопросами в запретные и опасные зоны.
Возможно, именно эти, столь очевидные противоречия и вызывают у читателя то тягостное чувство, от которого невозможно отделаться на протяжении всей книги. И только в конце, когда, не в силах более сдерживаться, герой Альбера Камю чувствует, что «в нем… что-то прорвалось», и «выплескивает… все, что у него на душе», мы чувствует себя освобожденными вместе с ним: «…Казалось, я остался с пустыми руками. Но я был уверен в себе, уверен во всем… уверен в моей жизни и в той смерти, которая должна была наступить… Я был прав, я все еще был прав, я всегда был прав <…> Какое мне дело до чьих-то смертей, до материнской любви, какое мне дело до… жизни, которую выбирают, до судьбы, которую избирают, когда одна и та же, не оставляющая выбора, судьба должна постичь и меня самого, и вместе со мной миллиарды избранников… На свете нет никого, кроме избранников… И в один прекрасный день они тоже будут приговорены».
Наконец-то! Итак, свершилось. То, что мы робко предполагали, разом нашло свое подтверждение. Этот столь простой и столь страшный молодой служащий, в котором нас пригласили узнать долгожданного нового человека, в действительности оказался одним из его антиподов. Его поведение, которое временами могло напомнить упрямый негативизм обиженного ребенка, было следствием выбора, сделанного решительно и надменно, было отчаянным и трезвым отрицанием, было примером и, возможно, уроком. Его свойственное истинному интеллектуалу добровольное исступление, с которым он культивирует чистое восприятие, его вполне сознательный эгоизм — плод кое-какого трагического опыта, о котором он поведал, силой исключительной чувствительности и некоего острого и непреходящего чувства пустоты (разве он не сообщил нам, что прежде, «когда он был студентом, у него были большие амбиции», но, «будучи вынужден бросить учебу, он очень быстро понял, что все это не имеет реальной ценности»?) сближает Постороннего с Имморалистом Жида.
Таким образом, благодаря анализу, благодаря этим психологическим разъяснениям, которые Альбер Камю, во избежание множества хлопот, предпринял в самый последний момент, противоречия и неправдоподобия его книги объяснились, и чувство, к концу книги целиком овладевшее нами, оказалось оправданным.
Альбер Камю попал в положение весьма похожее на положение короля Лира, нашедшего пристанище у наименее облагодетельствованной из своих дочерей. Тому «психологизму», который он тщательной прополкой старался искоренить и который, как сорняк, снова везде прорастал, он в конечном счете обязан своим спасением.
Но как бы ни были мы умиротворены, закрыв книгу, нам не удается избежать чувства некоторой злости на автора: мы сердиты на него, он слишком долго заставлял нас блуждать. То, как он ведет себя по отношению к своему герою, вынуждает нас несколько чаще, чем хотелось бы, вспоминать о мамашах, одевающих своих рослых — и уже взрослых — дочек в слишком коротенькие юбочки. В подобной неравной борьбе психологизм, как и природа, вновь одерживает верх.
Но, может быть, Альбер Камю, наоборот, старался доказать нам от противного, что в нашем климате невозможно обойтись без психологии. Если именно таково было его намерение, он в нем вполне преуспел.
Хорошо, скажут мне, но причем тут Кафка? Кто станет утверждать, что и для него homo absurdus тоже не более чем мираж? Кафка не занимает никакой сознательно выбранной позиции, не тревожит себя никакими дидактическими заборами, не примыкает ни к одной из партий. Ему нет необходимости предаваться какой-то прополке, она невозможна: на тех голых землях, куда он нас за собой увлекает, не может вырасти ни травинки.