Отец смотрел на Степана огромными, добрыми своими глазами и улыбался. Он протянул Степану через решетку руку, и Степан бросился к сухой и немытой отцовской руке, схватил ее и прижался к ней губами.
Потом отец подтянулся, и они поцеловались через решетку.
– Ну как ты, Степка?
– Хорошо, а как ты, родной?
Андрей Алексеевич махнул рукой и затрясся еще сильнее, так, что вторая решетка за его спиной зазвенела.
– Как твоя учеба?
– Хорошо, хорошо, а что у тебя, папочка?
Отец, изредка усмехаясь, рассказал о «следствии» по делу «контрреволюционера» Гриля.
– Били?
Офицер, до этого стоявший у стены, обернулся и попросил:
– Не надо таких вопросов.
– А что же будет, папа?
– Не знаю… Но большевиком я остался! – громко и, как показалось Степану, чуть устало сказал отец и снова улыбнулся. – Не вешай носа, сынка, всё будет хорошо. Все… будет.
Потом он достал из-за пазухи мятую коробку «Спорта».
– Жулики помогают, – он мягко улыбнулся, – хорошие ребята попадаются. Я здесь в законе…
Степан выбежал в соседнюю камеру и принес сумки.
– Куда ты мне кремлевский паек притащил? Хотя ладно, поделюсь. Слушай, Степка, еда – черт с ней! Как только вернешься в Москву, иди в ЦК и расскажи, что в тюрьмах сидят ни в чем не виноватые люди. Передай вот это заявление, – и он протянул Степану через решетку свернутый трубочкой листок бумаги.
Офицер покосился, но ничего не сказал.
– Сразу же пойди, слышишь?!
– Да, отец.
Лязгнула дверь, и в камеру вошел другой офицер:
– Время! Полтора часа говорите.
Степан и отец заторопились, начали говорить что-то невпопад и быстро, перебивая друг друга. Потом отец снова подтянулся к решетке, и они поцеловались. Вошли заключенные и подняли отца на руки. Он обернулся, постарался улыбнуться, сказать что-то, но это не получилось. Он махнул мукой и, отвернувшись, положил седую, трясущуюся голову на плечо одному из заключенных. Спина его судорожно дергалась.
…Ночью Степан ехал в поезде, в каморке у проводницы, и, глядя в окно, думал об отце. Вспоминалось детство в Малаховке, приезды отца поздно ночью из редакции, обязательно с каким-нибудь подарком. Вспоминал, как болел дифтеритом и как во время кризиса, когда терял сознание, отец уходил на кухню и, возвращаясь, читал ему что-то смешное. Читал, а глаза у него были красные, в сухих морщинках. Когда Степану стало очень плохо, он тихо сказал:
– Папочка, умираю…
Отец схватил его, прижал к себе и начал судорожно гладить по голове… Потом Степану стало легче, упала температура, и отец радостно смеялся и протирал для Степана яблоки… Вспоминал, как отец прилетел в Саратов, в интернат. Степан очень гордился, что отец в морской форме и с пистолетом. Вспоминалось и многое другое, далекое и близкое, но безвозвратно утерянное.
У Лосиноостровской часа в четыре утра проводница попросила Степана сойти, опасаясь контроля. Были утренние сумерки. Потом стало светать и откуда-то со стороны Ярославля, заливая все светом, выползло кровавое, мясистое солнце.
<Вор>
– Сколько уплатишь? – спросил я.
– Десятку.
– Ладно. Что разгружать?
– Цитрусы.
Я вытащил из багажника четыре тяжеленных мешка и отволок их к воротам. Потом они передали мне из машины еще шесть ящиков, и я тоже сложил их горочкой прямо возле ворот, чтобы парни вошли первыми, как только откроется рынок.
Эти парни в плоских кепи были, видно, с крепкого похмелья. Движения их были замедлены и ленивы. Один из них вытащил из кармана кучу денег. Там были смятые десятирублевки, сотенные, полусотенные купюры. Из этой громадной пачки денег парень вытащил смятый рубль и протянул мне.
– Мы уговаривались на десять.
– Бери, бери, – отрыгнув чесноком, сказал он, – бери, пока дают. С твоей разбитой рожей больше не заработаешь…
Я смотрел на его лицо, заросшее колючей щетиной. Глаза были оплывшие, усталые, он часто закрывал их, как тот маленький черный котенок, из-за которого все началось.
– Мне очень нужно, чтобы вы уплатили десять, – сказал я тихо.
– Э, отваливай, дарагой, слушай! Не хочешь брать – не бери, – сказал тот, что сидел сзади, – только дверь автомобиля закрой с обратной стороны.