И он попытался отстранить ее от двери. Галя как-то странно усмехнулась, а потом вдруг закричала высоким голосом и выбежала в коридор, упала на пол и забилась в истерике.
Распахнулись соседские двери, к Гале бросились какие-то низкорослые женщины в ботиках, начали поднимать ее, а она билась и кричала, а Иванов стоял в дверях, и губы его прыгали в гримасе презрения, и глаза собрались в узкие охотничьи щелочки.
Октябрь 1951-го
В этот час громадный зал ресторана «Москва» был почти совсем пуст, хотя было уже шесть, Манежная площадь была вся в дымке, и последние, тугие, скрипучие, будто сделанные из жести листья грохотали по песчаным дорожкам Александровского сада – тоже синеватого, в дымке; и здание МГУ тоже казалось сиреневым – так бывает в самый разгар осени, когда природу будто рвут надвое: лето не хочет отпускать, а зима уже тащит к себе, тащит.
Буниятов в сиреневой габардиновой генеральской форме сидел спиной к залу и разливал коньяк по синим фужерам.
– Тебе полный? – спросил он Иванова.
– Валяй полный.
Иванов сидел в кожаной куртке, она была старой, порыжелой, в трещинах, и поэтому звезда героя казалась на ней какой-то чужой, и было за нее как-то немножко обидно.
– Тебя изжога мучит? – спросил Буниятов.
– А это что такое?
– Счастливый ты парень, Степ, ей-ей. Ну, давай, со свиданьицем.
Они молча чокнулись, так же молча выпили, долго дышали, не закусывая, потом Иванов осторожно вилкой подцепил кусок копченой колбасы, понюхал ее и лениво сжевал.
На эстраде рассаживался оркестр, и молоденькая, хорошенькая певица долго щелкала по микрофону ноготком, и щелчок этот гулко разносился по огромному пустому залу.
– Здесь одиночки бывают? – спросил Иванов.
– Кто?
– Ну, бабы… Одинокие…
– Откуда я знаю. Я холостой, меня это не интересует.
– А мне, знаешь, с обиды охота какую-нибудь одиночку подхватить. Я ведь чистый. Как алмаз. Налей еще.
Они выпили еще, Иванов снова подцепил колбасу, а Буниятов сказал:
– Что ты колбасу жуешь? Рубай крабы. Они питательные знаешь какие?
– Да ну их к черту. Я ими в дороге объелся: на каждой станции завал, во рту Тихий океан к концу дороги был.
Он снова оглянулся по сторонам. Лицо у него сейчас было подвижное, быстрое, только скулы торчали по-чалдонски в разные стороны, как в разговоре с женой тогда, у двери.
– Ты-то меня знаешь: одна была, понимаешь? Одна. Всем есть жизнь под небом. А тому, кто верность хранит – по дури ли, по трусости, – тем каюк. Я вон и сейчас весь как сцепление на морозе – не выжмешь.
Буниятов налил по третьей, когда певица запела «Катюшу».
– Степ, ты хоть толком расскажи – что к чему и как.
Иванов мотнул головой.
– Мне ж сориентироваться надо, – сказал Буниятов и поковырял в зубе спичкой. – К себе я тебя взять теперь не смогу: штатский и с прицепом. Придется мне тебя устраивать по телефонному праву.
– Это как?
– Есть римское, гражданское, уголовное право, а теперь появилось телефонное право. «Здоров, Василь Васильич, как жинка, ай-яй-яй, ты ей от давления лимончика, лимончика, спасибо, ничего, заглянул бы как, посидели по-холостяцки, да нет, один, по-прежнему один, так что валяй, дорогой, валяй, слушай, просьба к тебе, тут у меня дружок фронтовой, Иванов, Степан, так я, значится, тебя попрошу… Ну, бывай».
– Бывай. Слушай, а если ей Лещенко заказать – споет?
Буниятов, дожевывая бутерброд, отрицательно покачал головой.
– Закажи «Журавлей» – споёт.
– Сколько платить-то?
– Дай четвертак.
– Не обидится?
– Ну, полста кинь.
Иванов поднялся, подошел к эстраде – громадный, неуклюжий, в старой кожанке и военных галифе, поманил пальцем певицу и, покраснев, сунул ей пятьдесят рублей:
– «Журавлей» бы нельзя.
Певица денег не взяла, улыбнулась ему и ответила:
– «Журавлей» можно, – и отошла к микрофону.
Иванов с деньгами в руке засмущался, как-то неловко оставил полсотни на эстраде, деньги, когда он пошел за столик, осторожно подтянул к себе мыском ботинка аккордеонист, и оркестр заиграл:
– Здесь, под небом чужим, я как гость нежеланный…
Гулял, шумел, пел и смеялся ресторан, за громадными окнами непроглядная темень, огоньки расплывчаты: моросит дождь, – а здесь тепло, уютно, все друг другу друзья и никому ни до кого нет дела.
– Я оправдываться могу, когда не прав, – жарко говорил Иванов, – а если прав – ну не могу, пойми! На кой хрен тогда нам все, если правому надо оправдываться?
– Тут не тебе надо было оправдываться, здесь коллектив должен был разобраться.
– Коллектив, – передразнил его Иванов, – если мы стремимся жить коллективом, тогда отчего главная задача – обеспечить каждую семью отдельной квартирой? Коллектив – это когда воевать, или пожар тушить, или строить. А если коллектив будет лезть ко мне в постель – тогда это как назвать?
– Не перегибай, не перегибай…
– В сорок четвертом ты говорил честнее.
– Сейчас не война, – жестко ответил Буниятов, – головой варишь или как?
Он обернулся, поглядел, кто сидел за соседними столиками, потом придвинулся к Иванову и сказал:
– Слушай, Степан, ты сейчас спрячь обиду в кобуру, придет время, выпалишь. А болтать – не болтай, ни к чему это сейчас. Я-то знаю тебя, а другой…