Вечерами Коля Лучников пропадает. Возвращается он поздно и всегда с новостями. Он приносит сводки Совинформбюро. Он помнит их наизусть. Заучиваю сводки и я, с тем чтобы потом передать трем наиболее верным товарищам, которых мне указали. А те – в свою очередь – другим. Так мы несем в лагерь правду, потому что слушать гитлеровские последние известия из репродуктора, укрепленного на высоком столбе около аппельплаца, довольно гадостно. Мы-то знаем, что они все врут, но докопаться до правды из их сообщений – невозможно, потому что они здорово научились делать свои передачи.
Дядя Петя просыпается утром с мутными глазами. Они у него какие-то незрячие, будто подернутые голубоватой пленкой. Он не завтракает и, быстро одевшись, куда-то уходит. Возвращается он часа через полтора – свежий, помолодевший и ясноглазый. Мне Коля объяснил, что дядя Петя больной человек – садист. Он по утрам ходит к эсэсовцам – вымаливает дать ему кого-нибудь убить. У нас он это делать боится, а в другой зоне – отводит душу – думает, что мы не узнаем. Степень его благодушия зависит от того, скольких он человек убил с утра. Однажды он вернулся в барак добрый, ласковый и улыбчивый. Я в тот день оставался в бараке уборщиком. Он увидел меня с веником, остановился и спросил:
– Ну что, молодой человек, выучился чему-нибудь хорошему в лагере?
А мне только за день перед этим про него все рассказал Коля. Я посмотрел на его улыбающееся, гладкое лицо и сказал:
– Выучился.
– Чему же ты выучился?
– Таких, как ты, ненавидеть смертной ненавистью выучился.
Дядя Петя съежился и отошел к Чарквиани. Он сказал ему, усмехаясь и подмигивая левым глазом:
– Погубите парня, майоры да полковнички! Сами-то молчите, он – брякает. Хорошо, у меня грусть сейчас, не до него мне, утром, пожалуй, им займусь…
И – ушел к себе в комнатку.
Чарквиани вечером вызвал меня из барака. Там за углом стоял Коля Лучников и еще один незнакомый мне человек с серым больным лицом.
– Он, – сказал человеку Чарквиани.
Тот рывком поздоровался со мной и, кашляя, стал говорить:
– В первый раз за нарушение конспирации мы объявляем вам строгий выговор. В другой раз вы будете наказаны по-настоящему. Тоже мне – героизм: сказать палачу, что он палач! Уничтожить палача и самому остаться жить – вот героизм! А вы своим трепом ставите под удар подпольную боевую организацию. В случае повторения подобного – пеняйте на себя.
Он так же рывком попрощался со мной и ушел.
Утром дверь комнатушки, в которой жил капо дядя Петя пришлось взломать. Он сидел на полу около кровати. Шея была перетянута полотенцем. Язык вывалился. Глаза смотрели ясно и чисто. Пленки на них не было. К груди у него была приколота записка: «В смерти моей виновата больная нервная система и любовь к людям».
Хотя о моей стычке с капо никто не знал, все же Коля через Чарквиани устроил мне перевод в цех завода «Фокке-Вульф». Вечером меня увезли в малый лагерь. Я знал, что ко мне на заводе должен будет подойти немец и спросить:
– Ты по фрезам специалист или револьверщик?
Мне надлежало ответить:
– По наладке.
Если немец скажет: «Наладь фрезерный, там резец стачивает» – тогда можно доверяться ему во всем. И еще одно: немец, с которым я должен был выйти на связь, хорошо говорит по-русски.
С этим я и уехал. Когда наутро я шел через цеха немецкого завода, меня испугала и потрясла мощь и сила станков, организованных в стройные колонны. Такого я в Москве перед войной не видел. Здесь все громыхало, сотрясалось, ухало и стонало. За этими звуками крылась неистребимая сила, работающая на войну.
Ничто меня так не пугало: ни лагерь, ни Павел Павлович, ни сводки немецкого командования, ни угольные забои шахты «Мария», – как эти цеха, сверкающие блеском новых станков. Здесь было истинное сердце войны – сердце, которое работало ритмично и спокойно, словно организм спортсмена. То, что я сейчас вижу, – страшно, потому что это – сильно и напористо, как победа.
Из-за грохота я не слышу голоса человека, который трогает меня за плечо. Ему приходится кричать мне на ухо:
– Ты по фрезам спец или револьверщик?
– По наладке.
– Очень хорошо. Сейчас пойдем в наш цех – там наладишь фрезерный, резец стачивает.
– Ладно.
– Что?!
– Ладно, говорю.
– А… Понял! Я не слышу одним ухом. Левым. Понимаешь, не слышу.
– Понимаю.
В «нашем» цеху тише, потому что станки здесь более изношенные. Немец поворачивается ко мне левым ухом и говорит:
– Ты – Богданов? Да? А я – Линдер.
– Очень приятно.
– Как дела в большом лагере?
– Хорошо.
Линдер смеется.
– «Хорошо», – повторяет он. – Очень точное определение для нашего лагеря. Итак, что ты намерен делать в цеху? Будешь налаживать станки?
– Я это умею делать так же, как вы – петь в опере.
Линдер хохочет:
– Мой друг! Я кончил Московскую консерваторию и был певцом в Берлинском оперном театре!
– Вы?!
– Я. Но это из области истории. Кто ты по профессии?
– Недоучившийся актер.
Теперь моя очередь смеяться, потому что на лице Линдера изумление и растерянность.