Философ страдал беснованием в течение двадцати лет. Этим периодом датируются его основные произведения. Почти все они созданы путем автописьма. «Заратустра овладел мною» — так называл он свое состояние. Ницше, не без нелепой гордости, описывал эту «творческую одержимость»:
«Имеет ли кто-нибудь в конце девятнадцатого столетия ясное представление о том, что поэты сильных эпох называли вдохновением? Если нет, то я это опишу. — Действительно, при самом ничтожном остатке суеверия в душе почти невозможно отказаться от представления, что являешься только воплощением, только мундштуком, только посредником сверхмощных сил. Понятие откровения, в том смысле, что внезапно, с невыразимой достоверностью и тонкостью нечто становится видимым, слышимым, нечто такое, что глубоко потрясает и опрокидывает человека, — только описывает факты. Не слушаешь, не ищешь; берешь — и не спрашиваешь, кто дает; будто молния сверкнет мысль, с необходимостью, уже облеченная в форму, — у меня никогда не было выбора. Восторг, неимоверное напряжение которого иногда разрешается потоком слез, восторг, при котором шаг то бурно устремляется вперед, то замедляется; полный экстаз, пребывание вне самого себя, самым отчетливым сознанием бесчисленных тончайших трепетов и увлажнений, охватывающих тело с головы до ног; глубина счастья, в которой самое болезненное и мрачное действует не как противоположность, а как нечто само собой обусловленное, вынужденное, как необходимая краска среди такого избытка света…»
Этого «гения» не смущало элементарное противоречие. С одной стороны: «свобода воли», «сверхчеловек», а с другой — довольно жалкие: «у меня никогда не было выбора», «с необходимостью», «вынужденное»… Мундштук пригоден лишь тогда, когда он полый внутри. Когда полностью подавлена собственная воля.
В таком состоянии почти всегда несчастный получает антихристианские по своей сути диктовки. В 1937 году в Германии был издан «Трактат по истории германского духа», в котором сочувственно писалось: «Обоснование христианской морали — религиозный индивидуализм, постоянное чувство вины, кротость, идея спасения души — все это чуждо Ницше».
Сам Гитлер счел нужным приехать в архив Ницше в Веймаре и сфотографироваться рядом с бюстом философа. Его сестра Элизабет Фёрстер-Ницше встречала фюрера восторженно. Она заявила, что он «производил впечатление фигуры скорее религиозной, чем политической».
Цвейг писал о Ницше весьма выразительно: «Давно уже вздрагивает его рука (с тех пор как она пишет под диктовку высших сил, а не человеческого разума), подписывая письма именем «Фридрих Ницше»: ничтожный сын наумбургского пастора — подсказывает ему смутное чувство — это уже давно не он, — переживающий неимоверное, существо, которому нет еще имени, колосс чувства, новый мученик человечества. И только символическими знаками — «Чудовище», «Распятый», «Антихрист», «Дионис» — подписывает он письма — свои последние послания, — с того мгновения, как он постиг, что он и высшие силы — одно, что он — уже не человек, а сила и миссия… «Я не человек, я динамит». «Я — мировое событие, которое делит историю человечества на две части», — гремит его гордыня, потрясая окружающую его пустоту…»
Бог умер только в сердце Ницше и ему подобных. А без Христа, как писал святитель Иустин Попович, мир — это «большой космический сумасшедший дом». Злыми санитарами в нем служат демоны.
Всякий революционер это вообще, как правило, — псих. Об этом и Раковский говорил, и психиатры догадывались. Еще в конце XIX века писали о «политическом и реформаторском расстройстве». Да, существует такая мания. В разрушении христианских империй она сыграла не последнюю роль.
«Это болезнь, — утверждал профессор Рихард фон Крафт-Эббинг, — инкубационный период ее долгий, зачастую он начинается в детстве» [33]. Нельзя не согласиться и с таким мнением: «Большинство русских «борцов с царизмом» были таковы, что становится вообще непонятно, что им было нужнее всего — хороший психиатр или попросту дешевый публичный дом» [3].
Кстати, «нежный возраст» реформатора искусства и неудачливого революционера Вагнера полон мистическими переживаниями. «С самого раннего детства, — пишет Вагнер, — все необъяснимое, таинственное производило на меня чрезвычайное действие. Припоминаю, что даже неодушевленные предметы, как мебель, нередко пугали меня: если я долго оставался один в комнате и сосредотачивал на них внимание, то начинал вдруг кричать от страха, так как мне начинало казаться, что эти предметы оживают»…
Было бы смешно наклеить на подобное переживание какой-нибудь латинский психиатрический термин и на этом успокоиться. В этих состояниях кроется вся мгла и бездна будущих вагнеровских «откровений».