— Только молчок, — предупредил Бубнов. — Мне теперь не раз придется обличье менять, здесь, надо полагать, шпиков хватает.
— Да уж наверно, — согласился Егор. — Я тут одного приметил, он в книжечку строчил, хотел дать по шее, он от меня — как заяц от волка.
— У тебя в семье как? — спросил Андрей.
— Да как... У всех нонче одинако. Кваском харчимся, лучок зеленый выручает. На картофь надеемся, да ведь огородишко у нас — сам знаешь. Батя совсем плохой, еле-еле жив. Норовим его малость пищей поддержать — ни в какую. Говорит, не в коня корм. А на работу выходить, наказывает, и думать не моги, покудов все прочие не согласные станут.
— Как полагаешь, долго продержаться еще можно?
— Со стачкой-то? Ох, Андрейка, опасаюсь — долго не выдюжим, подперло. Олюнька соседская за стенкой ревмя ревет, молочка просит. И у Прокудиных, рядом, вопят, у них Гришка хворает, помнишь — ноги кривые?
— Рахит, — сказал Андрей. — Извечная у голодных болезнь.
— Во-во, — подтвердил Демин. — И лекарь то ж самое сказал. Говорит, от сырости, от воздуха в избе спертого, от пищи плохой, ничем, дескать, помочь не могу...
Да, чем, чем помочь? — думал Андрей. Чем, как?
А пока они разговаривали, Дунаев завел любимую — на мотив «Разлуки» — «Нагайку»:
Откуда ни возьмись появился ротмистр Левенец; известный пьянчуга и картежник, во время стачки он вроде протрезвел.
— Господа, господа, пропустите, господин-товарищ, запрещено про политику...
— Ан и не так, ваше благородие, — сказал Дунаев. — Плохо вы приказания губернатора знаете, вот извольте прочесть, коли не читали.
Извлек свеженькую леонтьевскую листовку, прочитал громко:
— «Не заниматься вопросами политического характера...» А мы вопросами не занимаемся, ваше благородие, песни петь — какой же это вопрос? — и снова запел:
Заканчивали все:
И все-таки Евлампий молодец, подумал Андрей. Врожденный агитатор.
Чтобы не спровоцировать власти, вместо прямых политических призывов стали читать лекции, с легкой руки Федора Самойлова привилось название «университет на Талке», оно и в газеты проникло. Андрей выступал чуть ли не каждый день, рассказывал о социалистах-утопистах, о Коммунистическом Интернационале, о Марксе, о Парижской коммуне, и, конечно, старался так говорить, чтобы рабочим было понятно, к чему он клонит, повествуя о «делах давно минувших дней». Понимало большинство, забастовка людям на многое открыла глаза.
Фабриканты шли на уступки: через управляющих объявили о повышении жалованья на 7—10 процентов, о том, что летние расценки будут действовать круглый год. Кое-кто и в городском комитете, и в Совете начал поговаривать: не пора ли становиться по рабочим местам? Но большинство не колебалось (аппетит, известно, приходит во время еды): ведь хозяева попятились, нажмем еще, — глядишь, и добьемся!
Добивались... Кожеловского убрали, назначили другого «дракона». На сходки стал беспрекословно являться фабричный инспектор. В ответ на шифрованную депешу из Петербурга губернатор ответил: «Арестовать главарей невозможно... Моя главная надежда — на истощение материальных средств... рабочих». О телеграмме рассказал Андрею прилежный — не слишком ли? — Никита Волков, и, понятно, Бубнов сообщил о ней всем на лекции. Приняли восторженно: сдрейфил его превосходительство!
Подержимся еще! Тем более скоро сенокос, многие подадутся на прокорм в деревню.
А господин губернатор окончательно раскис. Никита снял копию с его доклада правительству: «Если дальше разрешить сходки, то они почти наверняка могут принять противоправительственный характер; с другой же стороны, если разогнать сходки, то также, наверное... рабочее движение примет характер открытого мятежа... Воинские части крайне несочувственно относятся к своей роли охранителей порядка... У меня развиваются признаки сердцебиения и нервного расстройства... Я бы убедительно просил... разрешить мне приезд в Петербург для личного доклада и заменить меня кем-либо».