Наконец-то убрали с парадной лестницы Смольного широченную, малинового цвета, ковровую дорожку, — распорядился по-европейски бережливый Феликс Эдмундович. Кажется, поздновато спохватился: многие тысячи сапог и башмаков, солдатских и матросских, успели протопать по ней. Но вообще-то к дворцовому благолепию относились отнюдь не залихватски: пулеметы по ступенькам не катили, а втаскивали на руках, по коридорам маршировали не в ногу, надписями стены испохабить никто не додумался, — и это понятно, поскольку большинство нынешних обитателей Смольного подобное убранство видели только в церквах и относиться с небрежением и озорничаньем не могли. Правда, махрою садили нещадно и речь круто присаливали. Однажды как-то, приложив к устам надушенный платочек, подобрав пальчиками край платья и, кажется, законопатив уши ваткою, вся — презрение, вся — гнев, недоумение, отрешенность и смирение, что паче гордыни, — явилась на эту половину, в третий этаж, ее сиятельство начальница института Голицына, вскинула изящнейший лорнет на первого, кто встретился в комнате с чудовищной для княгини табличкою «Военно-рев. ком.». Взор княгини, отнюдь не смягченный, а, напротив, как бы заостренный стеклами лорнета, оказался устремленным на Бубнова. То ли по кожанке — знали к тому времени, что комиссарская одежда, — то ли по лицу Андрея Сергеевича, вполне интеллигентному, княгиня признала в нем не «серую скотинку» и, грассируя, гневно-просительно и жалобно-смиренно заявила: вверенные попечению ее благородные девицы, хотя и огражденные от вторжения деревянною переборкой, тем не менее вынести, пардон, этого ужасного табачного благоухания и — снова пардон — весьма неизящных выражений никак не в состоянии. Андрей Сергеевич — а почему бы, собственно, и не поактерить слегка? — выслушал, предварительно сделав полупоклон, достаточно изящный, и ответствовал вполне изысканно, в том смысле, что, увы, борением против табачного зелья придется заняться после революции, равно как и обучением поголовно всех французскому языку... Ее сиятельство, выслушав, изобразила злобно-милую улыбку и произнесла: «Quelle brute». Бубнов опять совершил полупоклон, княгиня удалилась.
Наблюдавший все это Урицкий захохотал:
— Знаешь, Андрей, что она тебе сказала? Ах, не знаешь, изволь, переведу: грубое животное или, короче, скотина. Понятно?
— Понятно, — отвечал Бубнов, — как-нибудь переживу, не вызывать же даму на дуэль.
Пустяковый был, конечно, эпизод, но развеселил всех, кто разместился по-бивачному тут, в правом крыле Смольного, в третьем этаже, где в малюсенькой, голой — всего два стула у стенки слева, да еще карта империи (бывшей империи!), да еще тюфяки на полу, да еще рогатый настольный аппарат, — комнате находилась «пятерка». Тут и спали, тут и ели принесенную в солдатских котелках пшенку, запивали кипятком, тут и спорили, тут и ссорились, тут и мирились, тут, главное, соединяли в нечто цельное, общее те и обрывочные, и разноречивые, и дельные, и нелепые сведения, доклады, сообщения, отовсюду несомые и посыльными, и телефонным трезвоном, — к аппарату обычно подходил самый нетерпеливый из пятерых, Урицкий, — и опять советовались, спорили, ссорились, передавали распоряжения и чуть ли не каждый час отправляли связных к Ленину, на квартиру Фофановой. Случались минутные промежутки, Феликс тогда рассказывал о польских тюрьмах, весьма англизированных как он выражался; Джугашвили прохаживался взад-вперед, дымил трубкой — на просьбу Андрея не курить при Дзержинском и Свердлове отмахнулся раз и навсегда, — вставлял продуманные реплики; Бубнов же, по давней особенности натуры, пытался прихватить лишние минуты сна, это не удавалось. Словом, хоть по-цыгански, обозначил кто-то из них, но — жили.
Смотря в каком смысле понимать слово «жили». Если с точки зрения бытовой, «существовательной», то плохо, кое-как, впроголодь, внедосып, в полный износ нервной системы. Но если понимать слово жить высоко, не «существовательно», в эти дни и «пятерка», и ВРК, и все, кто был причастен великому делу, вот-вот долженствующему начаться, жили так, как не жили до того и, наверное, не жили после. Звездные часы...
Был хмурый рассвет, нет, еще не рассвет, а его предвозвестие. Были хмурые спросонья глаза. Был — в распутанных, волочащихся обмотках, в недельной щетине, в осознании — а может, напротив, в неосознании? — важности принесенного известия — словом, был солдат, растормошивший всех.
Солдат дышал запаленно — казалось, шинельный ворс и тот издает душный парок, — вертел головою, не зная, к кому обратиться, и в конечном счете обратился-таки к Бубнову, — возможно, потому, что из пятерых он, Бубнов, одетый похоже на остальных, тем не менее выглядел как-то привычнее, попроще. Обратился прямиком к Бубнову, хоть и не знал, кто перед ним, бегуном-солдатом, стоит сейчас, а новость надо было, приказано было передать как можно скорей...