Пришли сильно наэлектризованные, Андрей это понял сразу. Народу собралось не так уж много, от каждого предприятия по нескольку представителей. Получается, подумал Андрей, что кроме нашего Совета стихийно образовывается второй, какой-то «совет представителей», что ли. Он, стараясь успокоить себя и товарищей, шутливо перекрестился: господи, благослови, дай мне силы твои и твердость духа твою... Вскочил на пенек.
Встретили недружелюбно: долой, хватит, послушали тебя, вышли на работу, а оно вон как обернулось, долой, пускай Дунаев говорит, наш он... Андрей терпел, стоял молча, пока не утихли.
— Товарищи, — заговорил он, — надо нам теперь пойти на уступки хозяевам, бороться мы больше не в силах («Коли ты не в силах, так и не борись» — услышал негромкую реплику), надо подкрепиться, и касса у нас пуста.
Перебьемся, начали кричать, нам не привыкать, а помрем — так на том свете хуже не будет, может, в рай попадем. В деревню подадимся на заработки. Бастовать!
Крики криками, а дальше случилось то, чего Андрей уж никак не ожидал: очередным оратором оказался Иван Черников (вчера помалкивал и вообще неразговорчив). И еще более удивился, услыхав речь отнюдь не косноязычную, — видно, Черников ее обдумал.
— Хватит, — говорил он, — крутят так и этак господа-хозяева наши. Я сам к станку вышел, брюхо подвело, а теперь вижу — нет, пятиться негоже. Или все — по-нашему, или — мы тоже не дураки — взять полный расчет, да стребовать, чтобы за время стачки заплатили, да за две недели вперед, не то вдребезги их заведения разнесем. Вон как площадь-то оголили, до одного камушка, а если по кирпичику из стен возьмем — и стенок не останется. И депутатов наших слушать не желаем.
Что поднялось!
— Депутаты! А чего депутаты? Они к губернатору ходют, к городскому голове, их там чаем-кофием потчуют!
— Прода-а-лися!
— Черников! Правильно говоришь! Сдохнем, а в кабалу не пойдем!
— Айда купцов громить!
— Громить не станем, надо мирно...
— А только забастовку...
— Чего забастовку?
— Надо!
Притаившись за стволом, вслушивался в эту кутерьму продажная шкура Васька Кокоулин, вслушивался и силился понять. Как же так, то эти, которые большевики, звали бунтоваться, а теперь отговаривают, народ же зовет к стачке. Все перевернулось...
«Смысла в том нет»...
Бесполезно пытаться перекричать. Андрей позвал тех, кто стоял рядом. (После Матрена Сарментова рассказывала ему: пятнами ты весь пошел, Андрей, аж страшно глядеть было.)
— Идемте отсюда к дьяволовой матери, — сказал Андрей. И, словно бы не видя Матрену, скверно выругался. Матрена, привычная к таким словам, на Бубнова глянула в изумлении: от него-то впервые услыхала.
Неунывающий Дунаев сказал, не скрывая торжества:
— Кто был прав, Химик, а?
— Прав был я, — ответил Андрей, стараясь, чтобы звучало твердо. — Извини, Матреша, — сказал он Сарментовой. — Я пойду один, — сказал он всем и круто свернул с тропинки в кусты.
Из припасенного загодя полуштофа, шевеля кадыком, глотал Васька Кокоулин. И мутная его рожа, и гулкие глотки, и струйка водки по небритому подбородку, и вся его развинченная фигура предстали Андрею мерзостными, паскудными. Нет, он и не подозревал, что Васька — «дух», шпик, платный агент. Просто за все время забастовки в городе не было пьянства. Сейчас Васька был как бы живым олицетворением того, что сделалось, что творилось, — провала, краха, бессмысленности стачки, именно провалом и бессмысленностью представлялось Андрею случившееся. И, не владея собой, он шагнул к Ваське, молча выбил из слабых пальцев еще не опорожненный полуштоф. Кокоулин глянул горестно и непонимающе, качнулся, рухнул наземь.
Быть уверенным в своей правоте и испытать горечь поражения — кому не доводилось переживать подобное? Случалось, и закаленные надламывались, никли, сдавались. Трудно, унизительно оказаться поверженным, разбитым в схватке один на один — в словесной ли схватке, в рукопашной ли. А когда на тебя наваливаются все, когда и близкие товарищи, единомышленники тоже против тебя, когда лишь Матрена посочувствовала, но по-женски, по-человечески, не более, когда не с кем поделиться, посоветоваться в позорные, унизительные минуты — Миша Фрунзе лежит в приступе лихорадки, члены комитета, черт побери, в этой окаянной маменькиной утехе, Костроме, — когда ты не можешь, как в детстве, ткнуться в чьи-то колени, поплакать, ощутить ласковое прикосновение и услышать такие же ласковые, от которых проходит любая боль и обида, слова, когда ты не успел даже влюбиться всерьез и нет для тебя и не материнской, а родной, по-иному родной, женской, все утишающей ладони, — как плохо, горько, одиноко, неприкаянно и бессмысленно жить...
На общегородской конференции Андрей докладывал чрезмерно возбужденно, вел себя столь несвойственно для его обычной уравновешенности, что поглядывали с удивлением, Афанасьев неоднократно прерывал, приговаривал: «Спокойней, Химик, спокойней, давай без возгласов, не митинг, а конференция». Впрочем, нервозности поддались и остальные.