В этом томе я собрал три вещи, написанные мной за последние десять лет: с 1950 по 1960 гг. Их объединяет то, что все они выдуманы. Изложенные в них события происходят в стародавние времена. Место действия — сказочные страны. У этих романов действительно много общего, но есть и немало различий. Тем не менее их принято считать, что называется, единым «циклом». Более того — «законченным циклом» (хотя бы потому, что я не собираюсь его продолжать). Прекрасный повод перечитать трилогию и попытаться ответить на некоторые вопросы, которые до сей поры старательно избегал. Для чего я писал эти вещи? Что собирался этим сказать? Что же все-таки сказал? В чем смысл такой прозы? Как она вписывается в современную литературу?
До этого я создавал, как тогда говорили, «неореалистические» произведения. Описывал истории, которые случались или могли случиться со мной и другими людьми. В реальности либо в моем воображении. «Другими людьми» были так называемые люди «из народа». Правда, все они оказывались слегка не от мира сего. Их речь и поведение были ни на что не похожи. Они не очень-то заботились о глубине мыслей и чувств. Писал я бегло, короткими фразами, выражая некий порыв, характерный для тогдашних умонастроений. Мои сюжеты разворачивались под открытым небом, в общественных местах, например, на вокзалах: случайные встречи, неожиданные интриги. Меня не занимали — с того времени я, наверное, не очень изменился — психология, духовные искания, внутренний мир, семья, нравы, общество (в особенности благопристойное общество).
Поэтому я неспроста начал с партизанских историй. Они удавались мне, поскольку изобиловали стрельбой, погонями, романтикой. Отчасти жестокие, отчасти бесшабашные — они отвечали духу времени. В них присутствовала та острота, которая и составляет соль прозы. В 1946 году я даже разразился целым романом под названием «Тропа паучьих гнезд». Тут я, сказать по правде, ударился во все тяжкие, выжимая соки из неореалистической брутальности. А критика ни с того ни с сего заговорила о моей «сказочности». Пусть так, решил я: лучше уж быть сказочным, повествуя о пролетариате и прозе жизни, чем о замках и гусях-лебедях.
Попытки сочинить неореалистические романы из жизни простых людей успехом не увенчались. Наброски и рукописи оседали в ящиках моего стола. Когда я изощрялся в остроумии, выходило фальшиво. Действительность была куда сложнее. Всякая стилизация оборачивалась жеманством. Если я начинал умничать, получалось серо и тоскливо, сглаживалась моя индивидуальность — единственное оправдание моего писательства. Изменилась сама музыка вещей. Непредсказуемость партизанской жизни и неприкаянность послевоенной уходили в прошлое. Куда-то подевались тогдашние чудаки со своими упоительными рассказами; а если они где и попадались, то желания слиться с ними, с их историями я уже не испытывал. Жизнь постепенно налаживалась, входила в упорядоченное русло. Увидеть людей стало возможно разве сквозь призму всяких объединений. Да и сам я стал частью некоего сословия городской интеллигенции в серых костюмах и белых сорочках. Однако сваливать все на внешние обстоятельства, думалось мне, слишком просто. Может, я вовсе и не писатель, а один из тех, кто пописывал на волне перемен; теперь же мое вдохновение иссякло.
Так, нудясь и скучая, я принялся, чтобы хоть как-то убить время, сочинять «Раздвоенного виконта». Шел 1951 год. Я никоим образом не собирался развивать в этом романе определенную поэтику или выводить моралистическую и уж тем более строго политическую аллегорию. Разумеется, я пусть и неосознанно, но передавал атмосферу тех лет. Мы находились в «разгаре» холодной войны. В самом воздухе висело напряжение, гнетущее и глухое. Внешне оно никак не проявлялось, но тяготело над всеми нами. И вот, в таком совершенно фантастическом сюжете я, сам того не подозревая, выразил не только переживания того времени, но и стремление преодолеть его. Иначе говоря, я не смирялся с враждебной реальностью; наоборот, я привносил в нее движение, удаль, живость, сдержанность стиля и безжалостный оптимизм, присущие литературе Сопротивления.
Поначалу меня подталкивали лишь этот порыв и сюжет, точнее даже образ. У истока каждой из написанных мною вещей лежит образ. Он возникает неизвестно откуда и вертится, вертится у меня в голове. Так может продолжаться годами. Постепенно я превращаю образ в сюжет, с началом и концом. Одновременно я убеждаюсь, что в нем содержится некий смысл. Впрочем, часто оба этих процесса идут параллельно и не зависят друг от друга. Когда я сажусь писать, это еще обрывисто и едва очерчено в моем сознании. Только по ходу писания все становится на свое место.