Уже Крещение. Наградил себя поездкой в Рузу. Вошел в разрушенную церковь, потом узнал — Покровская, а на горе, у кладбища, Дмитриевская. Еще была Св. великомучеников Бориса и Глеба, и собор, но ничего нет — остатки. И вот вошел — загажено, были мастерские — всюду железо, покрышки, железные бочки, грязь. И увидел единственный оставшийся не сбитым образ Св. Сергия Радонежского, чудотворца. Ведь вот — привело что-то, ведь не спрашивал никого, впервые в Рузе. Немного разгреб хлам, расчистил место у его ног, наломал и принес букет веток — поставил его специально так, чтоб видно было, что поставлен, может, хоть постесняются гадить.
В Дмитриевской внутри мебельная фабричонка: делают шкафы для раздевалок. Все осквернено копотью и переделками. Там, где была котельная, оползает стена. На куполе березы, даже сосенка. Мужчина, водивший меня, даже не спросил, откуда я, и был рад интересу, и жалел церковь. Потом старуха на улице жаловалась на горсовет, что ей не красят забор, а за то, что она не красит, штрафуют. Дом частный, рушится. Пенсия 45 рублей, но это совсем недавно, машина дров 30 рублей. Дом не протопить, стар и щеляст, спит она одетая, в валенках. Сын погиб в Великую Отечественную войну. Говорила, что церкви разрушены еще до войны, была их разрушитель — активистка Щубакова Варвара Филипповна, без мужа.
А священник был Иван Иванович Крутиков.
Вот интересно, что они сейчас?
Эти семь дней, пока писал, погода стояла ядреная, солнечная, лунная. А сегодня пасмурно. Утром встал в рань-раннюю, еще спала сторожиха. Пошел далеко и, вспоминая рассказы о недавно виденных у Глухова волках, пугаясь их, все же загнал себя в лес за Глухово. Там лежал на охапках сена. Темно, ни одной звезды. Молился. Показалось вдруг, что никогда не рассветет. Страшно стало, даже волков бояться перестал.
В Кирове полоса рассказов — “Увидеть, чтобы забыть” и “Розовый свет”. Несмотря на сокращения, очень рад и благодарен — первая в этом году публикация — на родине.
21/I. Насмелясь, отдал Викулову прочесть о Куликовом. Взял он, видно было, нехотя. Уронил, когда брал. Но не буду верить в приметы, так как на пути к истинной вере.
22 января. А Викулов прочел, и быстро прочел. Вроде хочет печатать. Сделал замечания, обличающие мышление гл. редактора, но прочел, и надо доработать и прислушаться. Пока на распутье — вчерашнее начало отложил, голова пуста — занимаю Достоевским. Но хорошо ли читать в рабочее время? Ответил: да, если чтение Достоевского есть тяжелейшая работа.
Снегири прилетели.
День — Достоевский.
Домой звонил. Надя печальна, вряд ли приедет. Только 11 дней не был я дома, но уже целая разлука, вернусь, будет трудно, и знаю, что здешняя квазиидеальная жизнь забудется сразу же.
Вечером читал и не мог оставаться один, прочел ночную прогулку Ставрогина, пошел к Жукову, он болен, весь в банках, как справка, прошедшая все инстанции, шутит он. Долгий, до полуночи, разговор о Достоевском и Горьком и, как всегда перескакивая, о нынешнем примитивном состоянии литературы, которая хотя и впереди всех западных, но лишена прежней смелости оперировать категориями власти, денег, обществ, поисков мысли, обличения пошлости, прикрытой официальными обязанностями, и т. д.
Ну кто же исследует тему: юмор в книгах Достоевского? Ведь какой там мистик, какие сумерки? “Я червь, я раб, но не Бог, этим только отличаюсь от Державина”. Ведь засмеялся, когда написал.
24 января, среда. Уезжаю! Раз не пишется, следовательно, просто быть — преступно. У Кати ножка болит, Вовочка уж, наверное, забыл, ведь 20 дней с одним приездом я без них. Все прогулки этих дней походили на прощание — обошел все места, вчера еще одно — поморозил щеки, был красный, лицо горело.
Но все-таки не зря было утро года: три листа прозы, две рецензии для журнала, врезка для “Комс. пламени”, два ответа больших на две рукописи — чего, разве мало. Жаль, конечно, что о мастерицах не написал, не знаю, как писать.
Синицам принес хлеба. Даже веселей стало от решения уехать, эти 3—4 дня ничего не прибавят. Наде позвонил — рада. Еду.
Расставил все в комнате, как было, стол повернул лбом к окну. Обошел на прощание еще несколько тропинок. Морозно, на горизонте курчавые облака берез. Даже ели все серые от мороза, каждая иголочка в крохотном инее.
26 января. Два дня в Москве — такой разброд и во времени, и делах. Звонки, суесловие, тут еще альманах “Метрополь”.
Готовлю проспект сборника о поле Куликовом.
Утром чуточку гулял с сыном. Не спал, серьезный, а начнешь говорить: это небо, это дерево, — смеется. Он, конечно, все знает.
1 февраля. Туманы, грязь, ветры, а еще не отошли от морозов. Читал в “Правде” почту о морозах: c заводов снимали людей, везли на фермы доить коров. Замерзали дрозды, много смертей, прорывало радиаторы, вода мерзла на полу, в квартирах жгли костры, чтоб выжить. Как непрочно всё. А потом слякоть, снега — автобусы не идут, под мостом залило выше выхлопных труб, хожу пешком от молочной кухни.