Чем ближе роман подходит к концу, тем ощутимее стирается граница между героем, для которого “как-то распались время, пространство, и он потерял свое место”, и автором, уже вещающим скорее за себя самого, чем за своего персонажа: “Вся эта придуманная им бурная жизнь, маленькие живые герои, проливавшие слезы, спорившие, искавшие любви и понимания, — все это теперь превратилось в ненужный пышный гербарий, в жалкую труху, что рассыпается от первого же прикосновения, от одного только взгляда”. Писатель и его персонаж сливаются, образуя нечто третье — героя, очень уж напоминающего лирического героя небольшой поэмы Владислава Артемова “Гибель певня”, где с подлинной художественной силой воплощена охота двух любителей выпить и закусить за единственным петухом на дворе — за птицей, которая в полночь своим криком прогоняет нечисть, оберегая дом и его хозяев. Охота закончена, отчаянно сопротивлявшийся певень пал жертвой человеческой алчности.
И тихой грустью обуян,
Совсем как ты теперь, читатель,
Сидел я голоден и пьян,
С клеймом пожизненным: “Предатель!”
…После всех фантасмагорий, после больницы с кошмарными снами Павел Родионов приходит в храм и идет Крестным ходом. Это последнее, что ему остается. Притворяться больше незачем.
“И только одна мысль неотвязно звучала в сердце Родионова — все пройдет, все разрушится на земле, перемешаются народы, переменятся границы племен... Все пройдет, но останется Церковь на земле, и даже в самый последний год, прежде, чем наступит конец,— хоть где-нибудь в России пройдет с пением Крестный ход вокруг церковных стен, а может быть, только вокруг алтаря… Пусть хоть трое верных, а пройдут, и никакая сила их не остановит. И еще, может быть, возле этих троих, где-нибудь неприметно, чуть позади и сбоку, приткнется как-нибудь и один печальный грешник, ему даже очень этого хотелось, чтобы оказался среди них этот грешник, который ворует авторучки, любит единственную на свете женщину, заигрывает с нечистой силой и шутит со словом… Шутит со словом, с которым никогда и никому шутить нельзя…”
И какое-то умиротворяющее чувство охватывает на этих страницах от сознания того, что здесь открывается возможность покаяния не только героя, но и автора “Обнаженной натуры”.
* * *
Когда говорят о литературе, описывающей во всех подробностях мерзости окружающей жизни и уже помимо своей воли наслаждающейся описанием этих мерзостей, как о литературе реалистической, я вспоминаю бессмертные слова Льва Николаевича Толстого:
“Все словесные сочинения и хороши и нужны не тогда, когда они описывают, что было, а когда показывают, что должно быть; не тогда, когда они рассказывают то, что делали люди, а когда оценивают хорошее и дурное, когда показывают людям один тесный путь воли Божией, ведущей в жизнь.
Для того же, чтобы показать этот путь, нельзя описывать только то, что бывает в мире. Мир лежит во зле и соблазнах. Если будешь описывать много лжи, и в словах твоих не будет правды. Чтобы была правда в том, что описываешь, надо писать не то, что есть, а то, что должно быть, описывать не правду того, что есть, а правду Царствия Божия, которое близится к нам, но которого еще нет. От этого и бывает то, что есть горы книг, в которых говорится о том, что точно было или могло быть, но книги эти все ложь, если те, кто их пишет, не знают сами, что хорошо, что дурно, и не знают и не показывают того единого пути, который ведет людей к Царствию Божьему. И бывает то, что есть сказки, притчи, басни, легенды, в которых описывается чудесное, такое, чего никогда не бывало и не могло быть, и легенды, сказки, басни эти правда потому, что они показывают то, в чем воля Божия всегда была, есть и будет, показывают, в чем правда Царствия Божия”.
Немногим более ста лет назад между Антоном Чеховым и Иваном Буниным состоялся примечательный диалог:
— Вот умрет Толстой — все к черту пойдет.
— Литература?
— И литература.
А для самого Толстого современная ему литература в абсолютном большинстве своих проявлений находилась за гранью искусства, ибо “является бесчисленное количество так называемых художественных произведений, которые могут быть исполняемы, как всякая ремесленная работа, без малейшей остановки: ходячие модные мысли всегда есть в обществе, всегда с терпением можно научиться всякому мастерству и всегда всякому что-нибудь да нравится.
Из этого-то и вышло то странное положение нашего времени, в котором наш мир загроможден произведениями, претендующими быть произведениями искусства, но отличающимися от ремесленных только тем, что они не только ни на что не нужны, но часто прямо вредны”.
Для Толстого если не все, то многое в окружающей жизни, и в первую очередь в искусстве, “шло к черту” — но сам он вопреки всему оставался удерживающим началом, жизнедеятельной вертикалью, стержнем бытия, в том числе и для тех, в ком он в упор, что называется, не видел художников, несущих насущную просветляющую правду жизни.