— Значит, так, голубчик, — сказал он, не меняя позы, — в одиночку принять тебя не могу. Такой ответственности перед Витей я не возьму. Завтра в одиннадцать созываю комиссию. Постарайся не опаздывать. До свидания.
Опустошенный, без единой связной мысли в голове, я вышел на улицу. Солнце накалило асфальт. Прохожие старались идти по теневой стороне переулка. У аппарата с газированной водой стояла очередь. Мне нестерпимо хотелось пить. В очереди за газировкой я вспоминал недавнюю сцену в директорском кабинете. Так вот он какой, легендарный ректор Школы-студии МХАТ — Вениамин Захарович Радомысленский! Я тогда и предположить-то не мог, что судьба на многие годы свяжет меня с этим человеком. И что я буду благодарен ей за это, потому что, в конечном счете, ничего, кроме хорошего, я не видел от него и в студенческие, и в послестуденческие годы. “А голос у него своеобразный, — подумал я, жадно глотая едкую газировку. — Ласковый, какой-то проникновенный. Таким голосом, наверное, утешали идущих на гильотину”.
На другой день, к одиннадцати, я, конечно, опоздал. Причина самая банальная — заблудился. В центре Москвы! Никак не мог найти здание Школы-студии! Это было какое-то наваждение! Выхожу из метро “Площадь Свердлова”. Знакомая Пушкинская улица... Вот переулок... Иду... Смотрю... Через три минуты упираюсь в улицу Горького. Нет Студии! Иду назад... Медленно... Смотрю... Знаю, что здание Школы рядом с театром... Высокое здание... Низенькое, зеленоватое, в строительных лесах, в нашлепках на стенах от ремонта... Еще здания... Упираюсь в Пушкинскую улицу. Ни театра, ни Студии! Хоть плачь, хоть скачь! Казалось, кто-то глаза тебе отводит! Но кто? В лесу, понятное дело, леший. А тут? Городовой? Японский? Наконец какой-то сердобольный прохожий довел до самой двери подъезда.
— Вот то, что вы ищете.
Пулею по лестнице на второй этаж! Наталья Григорьевна Колотова взметает опилки в коридоре:
— Голубчик, куда же вы запропали? Вас уже пятнадцать минут ждут!
В аудитории — Вениамин Захарович и двое пожилых, мне неизвестных. Это, как я понял, и есть комиссия. Лица у комиссии недовольные, мятые от жары. Тот, что повыше, полный, с ямочками на щеках, сделал мне выговор:
— Хорошо начинаете свою жизнь в искусстве, молодой человек! С опоздания!
— Это Виктор Яковлевич Станицын, — умиротворенным голосом представил его ректор. — Народный артист Советского Союза.
— Простите... — растерянно начал я.
— Из “простите” шинели не сошьешь, — поддержал Станицына другой член комиссии, с волнистыми седоватыми волосами и с полными, “негритянскими” губами.
— Василий Осипович Топорков, народный артист Советского Союза, — светский наклон головы ректора в сторону Топоркова.
— Извините за опоздание, — говорю я, — заблудился.
— Вы же не из тайги, — буркнул Топорков.
— Он из Воронежа, — снижая накал разговора, пояснил ректор. — Он там, кажется, какие-то пакгаузы строит.
— Ну хорошо, — смилостивился Станицын. — Что будете читать?
Я перевел дух.
— У него прекрасный отрывок из “Бронепоезда”, — подсказал Вениамин Захарович. — Начинай, голубчик.
— А мы послушаем, — улыбнулся Станицын, и ямочки на его полных щеках вспыхнули распустившимися розами.
Неизвестно только, к чему относилась эта улыбка: то ли ко встрече с незнакомой трактовкой давно знакомого текста, то ли к предстоящей жертвенной трапезе над еще одним закланным агнцем, приносящим свою жизнь на алтарь искусства. “Зарубят!” — суеверно пронеслось у меня в голове. — Прослушают начало, заскучают после десятка знакомых фраз и... “зарубят”...
— Бунин, — неожиданно для меня самого сказал я. — Я прочту рассказ Бунина “Лапти”.
Впоследствии, когда я уже учился в Студии, кажется, на третьем курсе, педагог по художественному слову, замечательнейший чтец и прекрасный человек Дмитрий Николаевич Журавлев в ответ на мое предложение поработать над каким-нибудь рассказом Бунина радостно отмел эту идею.
— Коля, ты с ума сошел! — Улыбка у него была широкая, солнечная. — Бунин же не “читабельный” автор. Берем Лескова! “Очарованный странник”! Это — то, что тебе нужно!
И вот теперь, в эту минуту, которая должна решить дальнейшую мою судьбу, я бросил ей вызов и объявил Бунина.
— Ну, гляди! — сказал мне внутренний голос. — тебе жить! — Я выдохнул, помолчал и начал тихо, без “замаха”: — “Пятый день несло непроглядной вьюгой. В белом от снега и холодном хуторском доме стоял бледный сумрак и было большое горе: был тяжело болен ребенок. И в жару, в бреду он часто плакал и все просил дать ему какие-то красные лапти”.
И потекла, полилась тихая, бесхитростная, как сама жизнь, история любви и смерти, история высокого подвига, совершенного без громких слов, по-деревенски просто, по-русски безнаградно. Исчезла улыбка у Станицына, острожело, стало внимательным лицо Топоркова, глаза Радомысленского чуть ушли в сторону, будто видели там что-то свое, никому из нас не ведомое...