Через некоторое время меня вызвали на Лубянку к следователю, который вел дело моего студента. Минуя «проходную», я сдуру сморозил «вахтеру»: «Войти сюда легко, а выйти трудно», на что он понимающе улыбнулся. Следователь сидел, склонившись над столом, как бы не замечая вошедшего, и, подняв на миг типично мужицкую голову, охватив меня тяжелым взглядом, снова принялся что-то писать. Больше, кажется, на меня он ни разу не взглянул, только задавал вопросы и записывал. Я говорил все, что только можно было сказать хорошего о моем бедном Белякове, характеризуя его как честного молодого человека, уважаемого товарищами по институту, талантливого писателя с большим будущим («Иванова топь» давала для этого основание). Было преддверие писательского съезда, и, видимо, с учетом этого (чтобы не дразнить отзвуками допроса литературных гусей) допрос был беглым, можно было даже подумать — чуть ли не формальным.
Потом меня пригласили в другой кабинет, где среднего возраста русак с неприступно строгим лицом, стоя у сейфа, повторил то, о чем просили (прочитать пьесу моего студента и дать отзыв) те двое гостей, и я повторил то же самое, что говорил им тогда у себя дома. Тут появился новый сотрудник и повел меня в комнату, где сидело несколько человек. Мой провожатый представился шефом Литинститута (фамилию его не помню, как не запомнил фамилии других) и, между прочим, назвался моим земляком-рязанцем. После нашего знакомства, прощаясь со мной, он на ходу пожелал «как-нибудь посидеть в кафе за столиком». Я не ответил, но всю дорогу думал, как мне избежать этого сидения. Спустя некоторое время земляк мне позвонил, но я сумел отвертеться от встречи. После этого никто мне уже не звонил из грозного учреждения и туда меня не вызывали.
Только потом, уже в Литинституте, я узнал, что Белякова арестовали, когда он в электричке ехал в Москву, будто бы затем, чтобы передать свою рукопись в американское посольство. На партийном литинститутском собрании в связи с этим чрезвычайным случаем разразилась целая идеологическая буря (об этой истории сообщали и зарубежные «радиоголоса»). Меня, как творческого руководителя Белякова, видимо, спасло то, что не было никаких документальных свидетельств о моем «антисоветском» влиянии на злосчастного студента.
Спустя некоторое время я получил судебную повестку из Владимира. Там, во Владимирской тюрьме, и проходил суд над Беляковым. Меня провели в небольшое помещение, где за столом сидел мужчина (как я тотчас решил — судья), а по обе стороны от него — две женщины. Судья, как-то вдруг осклабившись, спросил, был ли я раньше во Владимире, как понравился мне древний город и т. д. Тут ввели Белякова, и начался мой допрос (помнится, неподалеку от нас в зале сидели еще двое — жена подсудимого с каким-то родственником, как после я узнал). Судья, уже с отчужденным выражением лица, другим тоном задал мне вопрос: можно ли отнести то, что пишет Беляков, к социалистическому реализму? И тут же, как на экзамене, спросил: «Как вы считаете, что такое социалистический реализм?» Я что-то ответил на этот счет и начал говорить то же самое, что говорил до этого сотрудникам КГБ: Беляков — талантливый молодой писатель с большим будущим, уважаемый своими товарищами по учебе… Тут Беляков в юношеском порыве воскликнул: «Михаил Петрович, скажите, я болею за Россию?» Его пресек голос судьи: «Подсудимый вчера во время прогулки во дворе тюрьмы кричал иностранным туристам: „Смотрите на советских заключенных!“» Беляков молчал. В дверях стоял неподвижный, как восковая фигура, с бесстрастным лицом среднеазиатского типа, охранник. Уже не помня, что идет суд, и как это бывало на семинарских занятиях в Литинституте, я в доверительном тоне заговорил с Беляковым, назвав его по имени — Георгием, на что судья протестующе крикнул: «Здесь суд, а не Литературный институт!»
Вскоре после суда я получил письмо от жены Белякова: