Ходит по саду; опавшие листья шуршат под ногами – как не похоже на шуршание сирийских песков; и на золотистой ржавчине листьев, на призрачной бледности античных ваз – как непохоже лунное солнце брюмера на лютое солнце пустыни. И там, за окнами дома, в полукруглом салоне с помпейскою росписью, эти просвечивающие сквозь воздушные ткани аттических пеплумов, точно голые тела прелестных женщин – как непохожи на страшные тела яффских чумных; и бронзовые сфинксы кресельных ручек – на того настоящего Сфинкса – первое изваянное в камне лицо человеческое, смотревшее на последнее, может быть, лицо Человека –
Очень легко помирившись с мужем после мелодраматической ссоры из-за господина Шарля и других любовников, Жозефина усердно старается: злейших врагов Бонапарта опутывает хитрыми сетями, как Цирцея, и превращает в домашних животных. Так укрощен директор Сийес: с «дерзким мальчишкой», которого только что хотел расстрелять, он соединяет судьбу свою окончательно.
Здесь же, на улице Виктуар, задуман план переворота. Он очень прост: конституцию убить конституцией; под предлогом мнимого террористического заговора перенести заседание обеих палат, верхней – Совета старейшин, и нижней – Совета пятисот, из Парижа в пригородное местечко Сен-Клу, назначив для исполнения этой меры генерала Бонапарта главнокомандующим войсками Парижского округа и всего «конституционного района».
Все произойдет по-корсикански, по-семейному: главною рабочею осью переворота будет Люсьен Бонапарт, двадцатичетырехлетний председатель Пятисот, тот самый «гаденыш», который некогда так ловко взорвал пороховой погреб под Паоли: теперь он взорвет его под всею Францией. Тут же генерал Леклерк, муж Каролины Бонапарт, и генерал Мюрат, жених Полетты; командуя кавалерийскими частями в Сен-Клу, Мюрат окружит самое здание дворца, где будут заседать обе Палаты. Остальные заговорщики – тоже все люди домашние, птенцы гнезда Бонапартова: генерал Бертье – начальник Главного штаба, Ланн – пехоты, Мармон – артиллерии, Себастиани, корсиканец, – командир драгунских эскадронов, он еще в Париже, в первый день переворота, окружит Палату пятисот в Бурбонском дворце.
Директории бояться не нужно, там только «гнилые», как тогда называли правительственную партию. Самый «гнилой» – Баррас, обладающий «всеми пороками древних и новых времен» (Мармон). Баррас – воплощенное распутство, а Сийес, аббат-расстрига и цареубийца, – воплощенная «идеология», т. е. бессилие; Гомункул в склянке, отец бесчисленных мертворожденных конституций. С такими ли Бонапарту не справиться?
День переворота назначен на 16 брюмера; потом отложен на 17-е, пятницу; но Бонапарт суеверен, боится тяжелых дней, и, по его настоянию, еще раз отложили на 18-е – 9 ноября. Это казалось безумием: можно ли требовать тайны в течение сорока восьми часов от ста пятидесяти заговорщиков? Но оказалось, можно; тайны не выдал никто: «так велика была жажда переворота», так «груша созрела» (Мармон).
Восемнадцатого брюмера, между семью и восемью часами темного ноябрьского утра, Совет старейшин собрался по внезапной ночной повестке в обычном месте своих заседаний – мрачной зале Тюильрийского дворца. Выслушав стоя составленное наспех донесение особой комиссии о мнимом заговоре террористов против свободы и отечества, тут же, почти без прений, постановил декрет о перенесении на завтрашний день, к полудню, заседания обеих палат в Сен-Клу, поручив исполнение декрета генералу Бонапарту в качестве главнокомандующего Парижским военным округом. Только первая часть декрета была законна, вторая – нарушала конституцию: Совет старейшин не имел права назначать главнокомандующих. Этим уже начинался переворот: ось его повернулась почти невидимо.
К десяти часам во дворец прибыл Бонапарт с драгунским эскадроном генерала Себастиани и вошел в залу с блестящею свитою своих штабных генералов.
Первый раз в жизни Бонапарту нужно было произнести речь перед парламентским собранием. Молниеносный вития в своих воззваниях к армии, а также с глазу на глаз, он не умел говорить с толпою, и странно было видеть, как этот человек, невозмутимый под ядрами, смущается, робеет под взорами «болтунов-адвокатов». «Когда он произносил речи, все замечали недостатки его произношения, – вспоминает одна современница. – Ему сочиняли речи заранее, переписывали крупными буквами и учили его произносить слова; но, начиная говорить, он забывал урок и, глухим голосом, едва открывая рот, читал по бумаге, с выговором еще более странным, чем иностранным, что производило тягостное впечатление: ухо и мысль неприятно поражались этим непреложным свидетельством его национальной чуждости». Не француз, не даже корсиканец, а неизвестно кто – человек без отечества.