Пало правительство, которому служил Бонапарт. Вспыхнул новый террор. Якобинцы доносили друг на друга, чтобы спасти свои головы. Саличетти, тоже недавний друг Бонапарта, написал на него донос в Конвент, будто бы он вступил в заговор с обоими братьями Робеспьерами, составлял для них военные планы, чтобы предать Республику ее врагам, генуэзцам, и хотел восстановить разрушенные укрепления Марселя, гнезда контрреволюции.
Конвент постановил предать Бонапарта суду. Двенадцатого августа он был арестован и посажен в антибскую крепость. Знал, что из тюрьмы на плаху один шаг, мог бы легко бежать, но помнил, что этого делать не надо.
«От начала Революции не был ли я всегда ей предан? – писал он в своем оправдании Конвенту. – Я всем пожертвовал, всё потерял для Республики… Я заслужил имя патриота… Выслушайте же меня, снимите с меня тяжесть клеветы… Если же злодеи хотят моей жизни, я так мало дорожу ею, так часто презирал ее. Да одна только мысль, что жизнь моя может быть полезной отечеству, заставляет меня нести бремя ее с мужеством!»
Через две недели он был освобожден, но не восстановлен в прежней должности, а назначен командиром пехотной бригады в Западную армию, в глухую и кровавую Вандею, в ссылку, и за отказ ехать туда выключен из списка боевых генералов. Такова была награда за Тулон.
Нить жизни его оборвалась; надо было все начинать сызнова.
В конце мая 1796 года он приехал в Париж. В армии он уже был Наполеон, а в Париже – никто или хуже – темная личность, опальный генерал Конвента. Обнищал, последние деньги, привезенные из армии, истратил на неудачные спекуляции. Праздный, шлялся по улицам. Иногда находили на него минуты отчаяния: «Я почти готов уступить животному инстинкту, влекущему меня к самоубийству». – «Я очень мало привязан к жизни… У меня всегда такое состояние духа, как накануне сражения; я убежден, что ежели смерть вот-вот окончит все, то серьезно беспокоиться о чем бы то ни было просто глупо; ну, словом, все заставляет меня бросить вызов судьбе, и, если это так долго продолжится, я когда-нибудь не отскочу от наезжающей кареты».
«Это было самое тощее, самое странное существо, какое я когда-либо видела, – вспоминает Бонапарта тех дней одна умная женщина. – Он носил по тогдашней моде „собачьи уши“, непомерно длинные, до плеч, волосы… Мрачный взгляд его внушал мысль о человеке, которого нехорошо встретить под вечер на опушке леса… Платье тоже не внушало доверия: потертый мундир имел такой жалкий вид, что мне сначала трудно было поверить, что это генерал; но я скоро увидела, что он человек умный, или по крайней мере необыкновенный. Если бы он не был так худ, что казался больным и что жалко было смотреть на него, можно было бы заметить, что черты его лица удивительно тонки; особенно рот был прелестен… Иногда он много говорил и оживлялся, рассказывая об осаде Тулона, а иногда угрюмо молчал… Мне теперь кажется, что в очерке рта его, таком тонком, нежном и твердом, можно было прочесть, что он презирает опасности и побеждает врага без гнева».
В это время он получил место чиновника в топографическом бюро военной канцелярии при Комитете общественного спасения, львиной пасти Террора, и представил главнокомандующему внутренней армии, генералу Шерреру, план Итальянской кампании, тот самый, который исполнил через год, величайший стратегический замысел после Александра и Цезаря. Шеррер объявил его «безумной химерой, вышедшей из больного мозга». Тогда Бонапарт решил ехать в Константинополь, к султану, артиллерийским инструктором: к черту на рога, только бы вон из Парижа!
После 9 термидора положение Конвента сделалось безвыходным. Роялисты и якобинцы соединились: эти, чтобы задушить революцию; те, чтобы возобновить террор.
Двенадцатого вандемьера, 4 октября, тридцать из сорока восьми военных секций Парижа, с батальоном национальной гвардии в каждой, подняли восстание и осадили Конвент. Тридцать тысяч штыков угрожали ему. Главнокомандующий армией Конвента генерал Мену, не смея стрелять в «царя-народ», вступил в переговоры с бунтовщиками, за что был объявлен изменником и арестован. На место его назначили депутата Барраса. Будучи плохим генералом, он нуждался в помощнике. Вспомнили тогда о тулонском герое, Бонапарте.
В час ночи Баррас вызвал его к себе и предложил ему командование армией, вторым после себя.
– Дайте подумать, – сказал Бонапарт.
– Думайте, но не больше трех минут, – ответил Баррас и, стоя перед ним, ждал.
В эти три минуты решилась судьба Наполеона. «Сделаться ли козлом отпущения за столько чужих преступлений? Прибавить ли имя свое к стольким страшным именам?»
Спасти Конвент – спасти террор. Только что Волчица-Революция едва не пожрала его; припадет ли он снова к ее железным сосцам? Может быть, он тогда не думал об этом; только прислушивался к тихому голосу своей Судьбы, к темному «знанию-воспоминанию».