Это стихотворение Марина Цветаева посвятила Марии Башкирцевой (1858–1884) — талантливой русской художнице, скульптору, литератору. Мария прожила несправедливо мало — всего 26 лет, но успела просиять в художественном мире, а ее дневники[128] были переведены и изданы во многих странах, ими восхищались Анатоль Франс, Велимир Хлебников, Валерий Брюсов, Илья Репин и особенно Марина Цветаева.
Мария родилась в Полтавской области, семь лет из своей короткой жизни прожила в Париже, была ученицей дивного Жюля Бастьен-Лепажа[129]. В 16 лет у нее обнаружили туберкулез, она начала медленно угасать. За полгода до смерти Мария решилась написать своему любимому писателю Ги де Мопассану (1850–1893). Он в то время тоже тяжело болел — сифилисом. По всей видимости, болезни наложили отпечаток на их переписку — местами весьма желчную и печальную.
Была ли это со стороны Марии попытка завести большой роман или просто невинная игра, никто не знает. Сохранилось несколько записей в ее дневнике о каком-то таинственном писателе, имя которого не называется: «Итак, мы опять в мире. И затем, в „Голуа“ напечатана его великолепная статья. Я чувствую, что смягчилась. Удивительно! Человек, с которым я незнакома, занимает все мои мысли. Думает ли он обо мне? Почему пишет мне?» На последнее письмо Мопассана она не ответила и увлеклась чтением Золя.
Неизвестно, встретились ли они. Пишут, что Мопассан посетил могилу Марии и сказал: «Это была единственная роза в моей жизни, чей путь я усыпал бы розами, зная, что он будет так ярок и так короток!»
Эти несколько писем[130] — настоящий роман, прекрасный своей недосказанностью.
Милостивый государь! Когда я читаю Вас, я испытываю почти блаженство. Вы боготворите правду и находите в ней источник поистине великой поэзии. Вы волнуете нас, рисуя движения души с тонкостью, столь глубоко проникающей в человеческую природу, что мы невольно узнаем в этом самих себя и начинаем любить Вас чисто эгоистической любовью. Вы скажете: это фраза. Не будьте же строги! Она в основе глубоко искренна. Мне хотелось бы, конечно, сказать Вам что-нибудь исключительное, захватывающее дух, но это так трудно сделать. Я тем более сожалею об этом, что Вы достаточно известный человек, и вряд ли я могу хотя бы мечтать о том, чтоб стать поверенной Вашей прекрасной души, — если только душа Ваша и в самом деле прекрасна. Если же Вас вообще такие вещи не занимают, то я прежде всего жалею о Вас самом. Я назову Вас тогда литературным фабрикантом и пройду мимо.
Уже год, как я собираюсь написать Вам, но… неоднократно мне приходила мысль, что я слишком возвеличиваю Вас, а потому не стоит труда браться за перо. Но вот два дня тому назад я прочла в газете, что кто-то почтил Вас милым посланием, и Вы просите эту прелестную особу сообщить свой адрес, чтобы ответить ей. Во мне тотчас заговорила ревность, меня вновь ослепило Ваше литературное дарование, — и я решилась.
Теперь выслушайте меня хорошенько. Я навсегда останусь для Вас неизвестной (говорю это очень серьезно) и не захочу увидеть Вас даже издали — как знать: быть может, Ваше лицо, поворот Вашей головы не понравятся мне? Уверена только в одном, что Вы молоды и не женаты — два очень существенных пункта, даже в сфере туманных грез.
Но могу Вас уверить, что я обворожительно хороша. Быть может, эта сладкая мысль побудит Вас ответить мне. Мне кажется, что, если б я была мужчиной, я бы даже переписываться не захотела с какой-нибудь безвкусно и нелепо наряженной старой англичанкой… что бы об этом ни думала мисс Гастингс[131].
Милостивая государыня!
Мое письмо, очевидно, не оправдает Ваших ожиданий. Мне хочется прежде всего поблагодарить Вас за доброе отношение ко мне и за Ваши милые комплименты по моему адресу, а затем побеседовать с вами благоразумно.
Вы просите у меня разрешения быть моей поверенной. Во имя чего? Я Вас совершенно не знаю. Вы незнакомка; характер, наклонности и все прочие Ваши качества могут совершенно не соответствовать моему интеллектуальному складу; с какой же стати я стал бы Вам рассказывать о всем том, о чем могу сказать лишь с глазу на глаз, в интимной обстановке, женщинам, являющимся моими друзьями? Не было ли бы это поступком легкомысленного и непостоянного друга?
Разве таинственность переписки способна усилить прелесть отношений?
Разве вся сладость чувств, связывающих мужчину и женщину (я говорю о целомудренных чувствах), не зависит прежде всего от приятной возможности видеться друг с другом, разговаривать, вглядываясь в собеседника, и мысленно восстанавливать, когда пишешь женщине-другу, черты ее лица, витающие между нашими глазами и листом бумаги?
Но можно ли писать об интимных переживаниях, о самом сокровенном тому существу, чей физический облик, цвет волос, улыбка, взгляд тебе неизвестны?