– А любоф, – хихикает Витёк, – куклу его видел? Встряхнуть надо, книзу головой нагнуть, может и скажет «Ма-ма». Не захочешь – уснешь.
Что он знает про Нину, трепач, лишь бы языком почесать. Лениво огрызаюсь:
– Заткнись.
– Ишь, как даму защищает, – говорит Кухаре кий, не отрываясь от карт. Витёк хихикает:
– Даму? Какая дама? Дура набитая, выкатит на тебя глаза..
– Заткнись, – бросаюсь к нему, получаю – кулаком в нос, ошеломленно гляжу на свои ладони в крови, бью его в подбородок, Витёк падает, ударяется головой в угол койки.
Кухарский его держит. Сбежались ребята. Витёк сипит, рвется ко мне, плачет:
– Тварь! Защитничек! Оскорбился. А с другими шляешься, тварь двуличная. Светочка, Ниночка, угодничек дерьмовый..
Я лежу на койке, запрокинув голову, кровь из носа не перестает, и так неловко, стыдно, как будто насильно раздели меня, швырнули на койку. И как впервые вижу оголенность, скудость комнаты, облупленные стены, скомканные потертые одеяла, на столе неубранные куски хлеба, немытые стаканы, затекшие от сна любопытствующие лица ребят. А Витёк всё плачет, уже в коридоре, ругается. Я закрываю глаза, мотаю головой, только этого не хватало: душат слезы. И одно перед глазами: с Ниной выскальзываю в данькин коридор, Витёк прячется в туалет. Полоска света, прихлопнутая дверью. Испуганное, виноватое его лицо, и – полоска света, прихлопнутая дверью. Надо кончать.
Уже неделю прячусь от нее. Окольными путями хожу в общежитие с занятий, чтобы с ней не столкнуться: она учится во вторую смену. Допоздна слоняюсь по грязным ноябрьским переулкам предместья, которое впритык к студенческому нашему городку, слежу за чужой жизнью, – окна больше без занавесок, всё на виду – в этих старых, вросших в землю, саманных домиках. Из намокших, со вздутиями, стен лезет глина, солома, синие ошметки давних побелок.
Скудно на душе. Окно комнаты, где она живет, в угловом общежитии, долго светится, светится.
Данька до начала лекций, как бы невзначай, деловито:
– Был у девчонок. Нина не спит ночами. Совсем исхудала. Мучается.
– Да ну её.
– Ну, почему?
Ковыряю носком ботинка степу в коридоре, у аудитории. Всё всплывает, кружится. Её глаза, чувство вины, неприязнь, стыд, кровь на ладонях, Витёк, готовый провалиться за полоской света, прихлопнутой дверью.
– Ну, почему? – Данька упрям и дотошен.
– А почему она всё молчит?
– Тоже мне причина.
– А вот почему? Почему?
– Ну, и глуп же ты.
– И пусть. И не хочу… с ней. Просто не хочу.
Проснусь, как от толчка – от мертвой неподвижности. В темноте нащупаю дверь. В слабо освещенном, узком, загибающемся коридорчике пахнет жареным луком, прокисшими щами, замоченным бельем, а должно же, должно – водорослями, йодистой свежестью. Скорее – как глоток свежего воздуха, чтобы не стошнило – к морю.
Мимо – кухонных отбросов, хронической затхлости, скомканных истертых одеял, залапанных стаканов, мимо медных ручек, мимо самоваров, – а их множество за стеклами магазинов. И во всех самоварах, как во множестве телевизионных экранов, – один я – отражен. Выпуклая часть лица, огромный нос, убегающие вбок глаза, как пара насекомых, помахивают ресничками, соскальзывают по выпукло блестящей поверхности, кривизне. Мимо – дальше – всё, что вокруг, тревожно озаряется беззвучным оранжевым пламенем, дымится под насыпью рваный остов поезда. Замерев, как навечно, висит в воздухе пух перин и подушек. Никого вокруг, ни живых, ни убитых, только у насыпи – кукла. Запрокинута. Рот раскрыт, хотя знаю, что у кукол рта не бывает. Но рот раскрыт, и без конца, как шарманка, звучит из него игрушечно – «Разлука ты, разлука». И такая печаль, такая печаль. Только и надежда, что далеко-далеко – как в опрокинутом бинокле – сухое солнце, радостно пахнет свежестью, чистой водой, светящейся белизной девичьих ног, таких крепких, так неожиданно и молодо утончающихся книзу, что глаз от них не отвести, и чувствовать себя виноватым, и растворяться, растворяться в блаженстве этой вины.
Я уже знаю, что случилось непоправимое, там, в будущем – у Зеленого театра, и потом – на Греческой площади, я уже знаю, что всё прекрасное – белизна светящихся ног, обессиливающее желание прикоснуться к нежно леденящему овалу девичьего лица – давно позади, в прошлом. Но я бегу, бегу, задыхаясь, – к полоске света, как будто там с меня снимут все грехи – только бы успеть.
Но полоска света исчезает, прихлопнутая дверью.
Проснусь как от толчка. Шестой час утра. Осторожно, чтобы не разбудить Настю, выхожу в прохладный шелест августовской листвы. Утренний сон, как замерший в зелени солнечный свет, прохладен и недвижен. Сиротливость и беспомощность – в стульях, опрокинутых кверху ножками на столы пустой веранды столовой дома отдыха. По старой полусгнившей лестнице спускаюсь к морю.