Апрельское солнце растопило снег, обнажило землю, но в тени под крышами сушильных сараев он лежал почерневшими ноздреватыми сугробами, из-под подошвы тех сугробов бежали ручейки талой воды, превращая дороги и тропки в клейкую массу. Самое противное время для кирпичников — время таяния снега. Размягченная глина, на которой построен завод — дополнительная беда, доля кирпичников. Повытаскивай-ка целый день ноги из тягучей, как резина, глиняной массы, попрыгай-ка, выбирая место посуше. Вот и сегодня утром, пробираясь к будке, где вчера разгрузили капусту, я остановился перед лужей, соображая как ее ловчее преодолеть. Из-за будки вышла группа женщин, впереди Кушакова.
— Гена, а где Степан Кузьмич? — крикнула Кушакова. — Обещали капусту давать…
— Тут я, тут, не шуми, девка, — отозвался Степан Кузьмич. — Сейчас отопру будку. Весов у меня только нет. На глазок выдавать? — взглянул на меня вопрошающе.
— Выдавай кочанами, картошу посудиной какой, — посоветовал я.
У дверей будки выстроилась очередь женщин. Подошла Еремкина с бумажным мешком из-под цемента. На нее тяжело было смотреть. Испитое, опухшее от недоедания скуластое лицо ее с щелками глаз искривлено в застывшей плаксивой гримасе. Одета в грязное тряпье, отдаленно похожее на одежду, на ногах намотаны тряпки и сунуты они в рваные галоши. На Еремкину накинулась одна из стоявших в хвосте очереди женщин. Она громко начала отчитывать несчастную Еремкину.
— А ты что приперлась? Тут детные, а ты куда прешься? Капустки захотелось! Не хватит на тебя… Да не давайте ей ничего. Дите в детский дом отдала, не работает, сама путается… Тьфу ты, прости господи!
— Есть дите! Сама сука! — зашлась в дурном крике Еремкина. — Солдатка я, шкура ты проклятая… — свою характеристику противнице Еремкина сдобрила похабными ругательствами.
Я опасался, что словесная перепалка может перейти в драку. На выручку пришла Кушакова. Она стала успокаивать противниц, защищать Еремкину:
— Ну, что вы на нее, бабы… Человек и так не в себе. Ну, разве виноватая она, бабы? Раз в человеке силы нет никакой, ослабла она, падает совсем, а вы толкаете…
Услышав такие слова о себе, Еремкина заплакала навзрыд, лицо ее стало еще безобразнее. Бабы взяли из ее рук мешок, наложили туда картошки, капусты. А она все плакала. И все мы вдруг почувствовали и поняли, что эта женщина уже наполовину неживая. Мы это почувствовали и поняли, потому что за долгие годы войны научились различать печать смерти на лице человека, на всем его существе, голосе, походке.
Я помогаю Кузьмичу отпускать капусту и картошку. Ох уж эта капуста! Она всю зиму пролежала в каком-то холодном складе, замороженная насквозь. Сейчас начала на апрельском тепле оттаивать, верхние почерневшие листья слизью снимаются с потемневшего кочана.
— Что тут есть! — вырывается у меня. От одного вида капусты спазмы в голодном и неразборчивом моем желудке.
— Не скажи, Геннадий, — возражает Кузьмич. — Ежели голод — все умнешь. Я в тридцатом глину ел… Было дело… А тут капуста, на щи пойдет, из картох трахмал добыть можно, тоже харч.
— Крахмал надо… — вежливо поправляет старика одна из женщин.
— Знаю что надо. Учишь… Ученого учить — только портить, — ворчит беззлобно Кузьмич.
Еремкиной отпустили капусты и картошки, она пошла с мешком на плече, пошатываясь на больных ногах. Никто больше не смотрел в ее сторону, каждый занят своими мыслями и заботами.
— Капусту есть можно, — убежденно говорит Кушакова. Она получила свою долю, но поджидает товарку, соседку по бараку, тоже многодетную солдатку Вергазову. Больны ноги у Вергазовой, надо ей подмочь, не донести ношу одной.
— Ее, капусту, надо только в холодной воде подержать, а то она так в кисель вся превратится. А потом в кипяток сразу, да подсолить хорошо.
— Да мяска положить, — ввернула остроязыкая почтальонша Маня, давно прозванная на поселке вестником смерти. Сколько она разнесла похоронок, сколько слез выплакали бабы на ее тощую грудь. Хоть и любит подначить Маня, но не злой она человек, душа нараспашку, а потому не обижаются на нее.
В разговор о пище включаются разом все женщины, ухитряясь и выслушать, и высказаться.
— В начале тридцатых голодали, помню… — говорит одна.
— А когда мы не голодали?
— Так вот, голодали говорю в тридцатых, — продолжает рассказчица, — мы собирали конский щавель, мать месила с мучкой чуть-чуть, а то с крахмалом, лепешки пекла. Спасались.
— Листья одуванчика едятся…
— К ним бы сметанки!
— Скажет тоже…
— А щи из щавеля? Бывало весной выйдешь на полянку, ляжешь на землю и смотришь: где верхушки щавеля-кислицы, бежишь туда.
— А мы весной свечки еловые ели. Вкусны!
— В нашей деревне почитай каждый год хлеб с лебедой пекли, да еще с осиновой корой…
— Тут, на Дальнем Востоке, черемша хорошо родится. Очень полезная. У меня и сейчас немного сохранилось, соленой. Детям даю, как лекарство, от цинги.
— От цинги хорошо. От цинги шульта еще помогает, из пихты отвар.