… — Вот ты сидишь с нами, в тепле, с бабами сидишь, молодой такой, красивый, здоровый, пес ты этакий, — рассуждает за другим столом взлохмаченная женщина. Рядом с нею Лукина и бригадир колонистов Лымарь. Эти слова укора он встречает ослепительной улыбкой, оправдывается:
— Я — виноват, что меня в колонну, да?.. Не верят мне, я ж из западной Украины. Вроде не свой…
— Свой ты, свой в доску! — хлопает парня по плечу Лукина. — Давай выпьем, Ефимушка.
— Ты-то в тепле, а муж мой в окопе сейчас мается, мерзнет… — тянет свое взлохмаченная, и слезы капают с ее щек в тарелку с рисовой кашей.
— Хватит нюнить! — кричит Лукина. — Гена, где музыка? Музыку давай, плясать будем. Мы — что, плакать сюда собрались?
Я привожу в зал из кухни баяниста Лешу Позднякова. Там его потчевали наши дежурные, выпить дали малость «для храбрости». Леша сел на стул, услужливо поставленный кем-то, потрогал клавиши.
— Что играть прикажете? — спросил.
— Барыню давай! — вышла на свободное место между столов Лукина. Она в красной кофте, немаркой черной юбке клеш, в ушах бирюзовые сережки. Платком взмахнула, топнула озорно ногой, обутой в мужской башмак на толстой подошве Ну-ка, кто храбрый? — прошла по кругу, дробя каблуками, остановилась, закачалась жарким телом перед Кондратенко. Тот смущенно оглянулся, словно ища защиты, но Лукина не уходила. Пришлось Кондратенко сделать круг. И вот одна за другой выходят на середину зала женщины и девушки, стукотня каблуков заполнила зал, стала главенствующей, так и подмывало пуститься в пляс. А вот и частушки 102
зазвенели, все больше про любовь, то тоской, то печалью пронизанные, то озорные и насмешливые.
Я глядел на все эти давно мне знакомые женские лица и мне сейчас казалось, что я их вижу впервые. Изо дня в день, из года в год я привык их видеть в грязной рабочей одежде, запыленных кирпичной и угольной пылью, усталых и потных, это их уравнивало, делало похожими друг на друга и на тех их товарок, что проходили иногда мимо завода в колоннах заключенных. А тут, на сегодняшнем вечере, каждая — индивидуальность, каждая сама по себе. Вот в розовом платьице (как только сохранилось в чемодане под кроватью!), в немыслимо как сбереженных же туфлях-лодочках, отплясывает Надя, подавальщица угля на гофманскую печь. Ладненькая фигурка, гибкая, аккуратно уложенные волосы. Надя, оказывается, жгучая брюнетка. А личико белое. А я ее видел только в брезентовых штанах и куртке, в солдатском заношенном треухе из искусственной цигейки, с запачканным углем носиком. А вот другая метаморфоза — с Валей Лохтиной, бригадиршей садчиков. В цветной юбке, сшитой из мужских галстуков (война, не до галстуков мужчинам, сметливый женский ум нашел им применение), в бостоновой жакетке до бедер, курчавая челка на лоб. Ты смотри-ка, бригадирша-то! Всегда молчаливая, всегда чем-то озабоченная, сейчас вся охвачена общим весельем. Валя подходит ко мне:
— Станцуем?
Тут, к сожалению моему, на меня налетела Кушакова, потащила меня на кухню, «разобраться надо…» Она водила меня возле пышущей жаром огромной плиты и, гремя поварешками, крышками кастрюль, знакомила с наличием остающихся от пиршества пищевых остатков. Я давно не видел так вот, разом, столько всякой еды. Манная и рисовая каша, тушеная картошка и капуста, в свекольном соке груда винегрета, очищенная и нарезанная умело селедка, красные ломти кеты. В медных ведерных чайниках — соевое молоко и ячменный кофе.
— Что, плохо едят? — киваю на бушующий зал.
— Плохо? Скажешь тоже! — смеется Кушакова. — Едят ныне все хорошо. А мы кормим сегодня от пуза. Но тут пища остается. А чтоб она не ушла куда не нужно, я предлагаю остатки, как только вечер пройдет, раздать детным матерям. Ты спроси у директора, как он?
— И спрашивать нечего! Отдавай все многодетным.
В тот вечер я много танцевал. Леша играл вальсы, польки, румбу и фокстроты, и все плясали, как умели. А я почти не умел. Я весь был поглощен тем, чтобы не оттоптать ноги очередной даме. Кавалеров мало и мужчины нарасхват. И чинного Стржалковского вытянули работницы из-за стола и заставили пройтись. Он умело вел даму, чуть чопорно, по старомодному красиво, вызывая восхищение женщин:
— Вот что значит ученый-то человек.
— Инженер. Они ведь и танцам обучались…
— И как ручку дамам целовать…
Невольно смотрели на свои красные, покрытые мозолями руки и вздыхали. И во вздохе этом, в улыбках чувствовались затаенная боль, обида, печаль. Эти боль и печаль читались и в глазах моих партнерш по танцу, хотя все они делали мужественные усилия не показывать эту боль.
К полуночи столовая стала пустеть. Я уже проводил несколько пожилых женщин до дому. А на улице пурга свирепствовала вовсю, валила с ног прохожих, забивала рот мокрым снегом. Давно исчезли тропки в снежных сугробах. С трудом преодолевая порывы ветра, я поднимался на ступени крыльца столовой, когда на меня почти упала сверху женщина, обхватив плечи руками.
— Кто такой? — спросила она пьяным голосом. И я узнал Надю.