– Сколько ж ты меня этим Гришей срамить будешь, – вдруг возмутился он. – Гжегош я, Гжегош! Вспомни наконец! До Лубянки ещё мог кой-как на Гришу откликаться, но уж теперь – не-ет… Дудки! Ты мне скажи вот, скажи, казённый человек, до постов дослужившийся. За что мы кровь проливали? За новый мир или за то, чтобы вашу русскую империю подлатать?
– Опять ты за своё…
– А за чьё же мне? За твоё, что ли? О бабах уж поговорили.
Я понял: ненароком припомнив, что ему ничего не светит даже в той райской ситуации, которую я нам придумал, он вынь да положь должен был чем-то утвердиться.
Тем более что, верно, решил, будто я это не придумал, а случай из жизни рассказал.
Да притом у меня ещё не кирдык.
– Чтобы новый мир построить, одних митингов и расстрелов мало, – терпеливо сказал я, с лязгом передёрнув в душе стрелки разговора. – Вот в чём беда, папа Гжегош. Нужна индустрия. Нужна оборонка. Нужна наука и ресурсы к ней. Организация нужна, как часы. Урожаи чтобы росли и поезда чтоб ходили. Стало быть, нужно государство, причём настолько сильное, чтобы старый мир в него и сунуться не смел. Но когда такое государство возникает, ему становится до лампочки новый мир. Его и старый вполне устраивает. И вот по этому лезвию надо ухитриться проскочить. Трудно. Страшно. То в одну сторону заносит, то в другую. То к мечте, которая бессильна, то к силе, которая ни на что доброе не годна. Но иного пути нет вообще.
– Как сложно у тебя всё, – брезгливо сказал он.
Снаружи совсем уж стемнело, и в окнах напротив то тут, то там принялись зажигаться беззвучные, манящие чужим уютом огни. Но мы не включали свет. Бутылка и рюмки мерцали, и потерять их было нельзя. А то, что нам мерещилось, не помог бы высветить никакой абажур.
Папа Гжегош вдруг тихонько засипел:
Наверное, с четверть века мы с ним этого не пели хором. Но я, почти не колеблясь, подхватил:
Он размашисто кивнул, почти боднул головой в знак одобрения: ага, мы опять вместе, я в тебя верил. И разлил. В бутылке осталось чуть на донышке. Подняли рюмки.
Я хотел за рабочее дело тюкнуть краем своей рюмки в край его, но он отдёрнул руку так резко, что из рюмки плеснуло.
– За покойников не чокаются.
– Живее всех живых, папа Гжегош. Не сомневайся. Живее всех живых.
Он выпил махом и со стуком поставил пустую рюмку на теряющийся в темноте столик.
– А я теперь, знаешь, рад, что паны накостыляли вашему Тухачевскому, – сказал он перехваченным голосом. Откашлялся. – Раньше переживал, мучился… А теперь думаю – правильно. Всё ж таки Польша уцелела.
Я глубоко вздохнул и досчитал до десяти. Потом напомнил:
– Панская.
– Панская, конечно, – согласился он. – Но, главное, всё-таки польская.
– Кто скажет слово «русский» в положительном смысле, того шлёпну, – напомнил я. – «Русский» – значит «царский»! А «польский» – значит «панский»? Не надо ли шлёпнуть того, кто скажет слово «польский» в положительном смысле?
Мне казалось – аргумент неопровержимый. Но это только в моей системе координат. У него была иная. Он и ухом не повёл.
– Даже сравнивать нельзя, – отрезал он.
Я уже не мог сдаться.
– Почему, собственно?
– Потому что национальная диктатура уж всяко лучше интернациональной тирании.
– Да чем же лучше?
– А тем, что у неё есть Родина, Ойчызна, а у интернациональной тирании – одни только красивые дурацкие сказки.
Я покачал головой.
– Чтобы ты оказался прав, осталось доказать две пустяковины.
– Ну?
– Первая – это что коммунизм всего лишь красивая сказка, вокруг которой сплотилось много очень глупых людей.
– А вторая?
– А вторая – что Ойчызна это НЕ красивая сказка, вокруг которой сплотилось много очень глупых людей.
Он засопел, начиная, похоже, гневаться.
– Тебе не понять, – пробурчал он. – Поляки – народ, и им этого доказывать не надо. А русские – кто? Нет таких. Пустое слово. Чудь, жмудь, меря, мордва, якуты всякие, литовцы, татары, монголы… аланы… Все есть. А русских нет. Они фантазия вроде коммунизма. Да, собственно, это оно и есть. Склеить какую-то русскость – это ваш давний коммунизм, который князья-кровососы придумали где-то после Куликова поля. И как со всяким коммунизмом – жидко обдристались.
– Пошёл ты на хер, папа Гжегош, – ответил я и встал.
На том можно было и закончить наш учёный спор, но совесть и застарелое уважение всё же заставили меня пояснить:
– Ты как дура училка из анекдота, которая говорила Вовочке: нет такого слова. Он ей совершенно справедливо ответил: как же так, жопа есть, а слова нет. Только ты ещё нелепее, потому что уверяешь, будто, наоборот, слово есть, а жопы нет. А вот ведь посреди огромной столицы, в хорошей квартире сидишь. На чём сидишь-то, форпост Европы?
Он, недобро щурясь исподлобья, посмотрел на меня снизу вверх. Вот так он смотрел когда-то на стоявших перед ним с выбитыми зубами и связанными за спиной руками золотопогонников.