Семидолова с ужасом поглядела на меня.
— Кто стрельнул? — она будто перевела на понятный им язык мой шепот.
Я села. Сцепила пальцы рук так, что они побелели в суставах. Меня разрывало желание выплеснуть на них досаду, но я мысленно приказала себе: нет, только не кричи. Но как, как я должна вести себя с ними? Считай. Ладно. Сто. Девяносто девять… Даже трудно вспомнить следующую цифру… Девяносто восемь. Девяносто семь. Девяносто шесть. Нельзя поддаваться вспышке. Сначала заставь себя думать логично. Ну и словечко же ты отыскала — логично… Девяносто пять. Девяносто четыре…
Я свободнее вглядываюсь в детские лица. Щукин смотрит прямо, спокойно. Луков повернул голову, ищет виноватого. Может, он-то и стрелял? А Завьялов? Что-то чертит на парте.
— Урок продолжать не буду, пока не узнаю, кто стрелял.
— Завьялов! — Луков осуждающе качает головой. — Ну что мы из-за тебя сидим? Так было интересно… Сорвал урок.
Тот растерянным, беспомощным взглядом обводит класс, но большинство отворачивается от него.
— Значит, ты?
Куда исчезает мой гнев? Если бы он смотрел нагло, отказывался, я бы поговорила с ним иначе. Но Завьялов опускает голову.
— Да, — произносит он чуть слышно.
— Постой и подумай, а мы продолжим урок.
Вижу руку Горохова, но спрашивать не хочу. Тогда парнишка приподнимается, а руку тянет так, что его нельзя не спросить. И выражение лица у него решительное.
— В чем дело, Горохов?
— Это не Завьялов! — Мальчик поворачивается к Завьялову и со злостью говорит: — Что же ты молчишь? Не ты же стрелял…
Мне неприятен острый взгляд Щукина. Он наклоняется к соседу, что-то шепчет.
— А кто?
— Кто — я не видел, но не он. А ты, Луков, как был, так и остался сволочью.
Горохов садится. На его скулах нервные желваки. При всем желании что-то сказать ничего не могу придумать. Не о доброте же и нравственности теперь говорить. Я вспоминаю о Завьялове.
— Садись, — говорю наконец. — Только жалкий трус, ничтожество может прятаться за спину другого.
Кажется, на меня пристально смотрят. Поднимаю глаза и встречаюсь с жестким взглядом Щукина.
— Я стрелял.
Гляжу на него и не верю. Почему он? Чем я ему помешала?
— Это я стрелял, — повторяет Щукин.
Значит, действительно он.
Короткая судорога бежит по его лицу, превращается в ядовитую усмешку. Я вижу: ему страшно. Он не понимает меня, а значит, боится. Он не может представить, как я поведу себя дальше. Трус больше всего боится тех, кого не может понять.
— Рогатку на стол!
Он выходит из-за парты враскачку, с нарисованной, чужой, вроде бы независимой улыбкой, но в глазах его — страх.
— Будьте любезны, — он кривляется перед классом. — И пульки.
Я гляжу на его спину. Почему? Почему он стрелял? Что это? Неприязнь? Случайность? Мальчишеская выходка?
Бросаю рогатку в сумку, защелкиваю замок.
Тяну время, жду, когда сядет Щукин, а сама боюсь выдать голосом или жестом свою растерянность.
Хлопает дверь. И весь класс с шумом поднимается из-за парт.
— Садитесь, — Леонид Павлович подходит ко мне. — Ну, как дела?
Он подает мне руку, будто бы мы не виделись сегодня, и, улыбаясь, спрашивает:
— Подружились?
Мне нестерпимо хочется пожаловаться ему. Вытащить Щукина к доске, и пусть бы он сам рассказал о своем поступке. Но я молчу. Смотрю на Щукина, он — на меня. Я думаю: если скажу, то многое потеряю в глазах класса.
— Мы только еще знакомимся, — говорю Леониду Павловичу.
Глава вторая
ВИКТОР ЛАВРОВ
Поезд приближался к Вожевску. Лежа на животе, я глядел в окно.
Проехали какую-то станцию — даже не успел прочесть названия — и сразу будто бы оказались в тоннеле: лес подступил к насыпи, застил свет. Потом потянулось раскопанное картофельное поле с желто-зелеными холмиками ботвы, пруд, прикрытый наполовину облетевшими листьями. Поезд загрохотал по мосту: проскочили узкую, как ручеек, речку, и опять — лес.
Я пошел покурить: мне хотелось подумать. И если в Москве существование Вожевска казалось далеким прошлым, то теперь, когда до вокзала оставались считанные километры, прошлое становилось реальностью, а Москва отодвигалась в былое.
Что же было в моем московском прошлом?
Рита!
Имя жены, она сама возникла в памяти, и тут же колеса на стыке рельсов затарахтели четкое «Ри-та, Ри-та».
У меня не осталось к ней, пожалуй, ничего, кроме привычки. А ведь когда-то все казалось иным.
…Представить себя таким, каким я появился в Москве семь лет назад, сейчас почти невозможно. В чемодане, кроме белья и путевки в Институт усовершенствования учителей, лежала папка с вырезками моих статей из районной газеты и двадцатью стихотворениями, перепечатанными на старинном совхозном «ундервуде».
Боже, какой яркой показалась мне тогда Рита! С ней я словно попал в иной мир, в другое измерение. Имена, которые были для меня священными, она произносила свободно, будто все эти знаменитые Вити и Жени — ее братья. Нет, не корысть двигала моим восторгом, хотя, не скрою, мне было лестно внимание ее отца, известного журналиста, его благожелательное отношение к моим стихам.