– Я найду подход. Если ты только захочешь, я научусь доставлять удовольствие в обход твоих травм. – Голос даже сквозь ткань ложится щекоткой там, где ты прижимаешься подбородком к моему виску. – Когда тебя любят, все совсем по-другому, Итан. Это прозвучит странно, но, если… когда-нибудь ты сможешь полюбить меня, где бы ни оказалась моя рука, тебе будет приятно. – Может и странно, но скажи, что есть невозможного для человека с твоим упорством? – Я хочу, чтобы ты это испытал. И, может быть, получится сделать новые образы ярче…
И таким вот сердцем. Новые образы – новые паззлы. Если б мы были похожи на мозаику, что теряли бы без пары потерянных частей? Может, ничего. Она была бы неполной, но зато в нас всегда жила бы надежда, что все еще можно исправить.
Я выпрямляюсь, поднимая голову, нахожу твои глаза:
– Зачем тебе все это?..
Ты снова заботливо подтягиваешь мне шапку. А после ладони спускаются ниже и обхватывают лицо, на щеках разукрашенное розовой краской:
– Я сказал тебе все еще тогда. И за это время успел подумать еще раз, прислушаться к себе. И потому готов повторить снова. – Твердый взгляд как будто снизу доверху. Изнутри и снаружи. От века одиннадцатого до двадцать первого. – Твое состояние ничего не меняет. Ури не меняет. Особая забота не меняет.
Щекочущее волнение и нескончаемая одышка сковывают меня всего невыносимо резко. Расписывают коваными узорами. А после я выдыхаю. И сразу же. Яркой мыслью в широком расправе крыльев понимаю, что чертовски хочу защитить, заслонить, сберечь. Тебя. Не как себя для других, чтобы избавить их от скорби. А в каком-то широком смысле.
Это ты – боевой, но мне думается, об ангелах стоит заботиться вдвое больше. Потому что они такие вот упрямые, горячие, преданные, радикальные, самоотверженные.
Могут ходить по пятам годами, лежать безвылазно в постели, не выходить из комнаты, не спать ночами целыми месяцами, хитрить, подключать все окружение, стучаться, и стучаться, и топтаться, и проситься, и ждать, и разговаривать, и быть абсолютно откровенными, обнаженными, тоже очень… уязвимыми.
И что я тогда делаю, как забочусь о самом любимом из них? Отталкивая, пытаюсь сберечь от несчастья. Разве? Ты же говоришь:
Я не слышу. Я все это время с по-солдатски резвым эгоизмом, который умело прячется за чувством законного самосохранения. И выглядит, наверное, так, будто я люблю
И если постоянно думать о хрупкости, однажды станет тяжело допустить даже самую явную толстолобость. И неважно, сколько ты живешь: полвека или половину тысячелетия, признать правду, даже если она совсем обнажена и прозрачна, все равно очень и очень трудно. А если ты еще и живешь в страхе, то за ним, и привычкой вечно обороняться, и ложью во спасение, и персекуторным бредом, и прискорбным психопаспортом это становится целым испытанием. Философии, морали, самоопределения, достоинства. И еще много, и много, и много.
И, может быть, я прошел его хоть чуть-чуть, самую малость, первые уровни или этапы, да что угодно из этого тощего «хоть», если могу совершенно точно признать:
если бы мое счастье состояло из твоего несчастья, я бы никогда не стал счастливым. Я бы был не я. Мне казалось, самое худшее несчастье, которое может случиться именно со мной, это суицид. Но опять же: для истинного самоубийцы это новость вполне ничего. И я уже говорил, что далеко не отчаянный непоседа и могу целый век сюда не соваться. А если скажешь:
уйдешь.