Потом мы сидели в чайной за одним столом. Километров двадцать с небольшим отъехали и зашли в чайную, мы и прежде здесь останавливались не раз. Скинув с себя шубу нагретой подкладкой наверх, баба мигом смоталась к стойке, принесла сто пятьдесят граммов водки в потном граненом стакане, это она прежде всего стукнула перед ним. Я хотел помочь ему выпить, но он сам привычно зубами за край поднял стакан, вылил в себя водку, только кадык вздрагивал на вытянутом напрягшемся горле. И поставил на место. Сидел, ждал. Один глаз его заслезился, другой, с рассеченным помаргивающим [88] веком и синими порошинами вокруг, глядел грозно. Как на часах при взрыве останавливается время, так в этом его глазу, в незрячем разлившемся зрачке осталось былое, грозное, и уж – до конца дней.
– С какого фронта? – подбородком снизу вверх качнул он на мою шинель.
– Третий Украинский.
– А меня… под Кенигсбергом. – Глаз смигнул несколько раз кряду.
– Пехота? – спросил я.
Он гордо расширился в груди.
– Командир батальона. Комбат!
И требовательно оглянулся. За всеми столиками кланялись тарелкам головы из воротников (полушубки, ватники здесь, как правило, не снимали, только шапки скидывали перед едой), дальше к стойке – гуще народу, пар над людьми.
– Лизка!
Зеленая вязаная кофта замелькала меж столиками. В двух руках баба несла тарелки. Одну, с борщом и ложкой в нем, поставила себе, другую – макароны и плоская котлета сверху – ему. Ни вилки, ни ложки там не было.
– Борща взять?
Он качнул головой резко.
– Неси еще! Ну!
Опять замелькала меж столиками зеленая вязаная кофта, удаляясь. Я уже доел свой борщ, ложка у меня освободилась. Я отряхнул ее.
– Если не побрезгуешь, помогу?
Он медленно покачал головой, как человек, знающий порядок и меру во всем.
– Не надо!
В нем разгибалось достоинство: хмелел, выпито было на старые дрожжи. И начал есть, губами с тарелки всасывая в себя макароны, встряхивал головой, откусывая от котлеты. Ордена его стукались о край стола, увесистей других ударялся тяжелый орден Александра Невского. Этот, младший в ряду полководческих орденов, давали не за одну смелость, представлять к нему могли за удачно проведенную операцию.
Опять вернулась баба, поставила перед ним граненый стакан, опять унеслась, привычно лезла без очереди в самую тесноту. Так же – стакан в зубах – он выпил. И даже рот утереть было нечем.
– Жена? – спросил я, кивнув на ее тарелку с борщом, от которого еще шел пар.
Грозный глаз его глядел в упор, мешал он мне: все тянуло в него смотреть, а не в тот, зрячий.
Он вдруг поозирался быстро.
– Достань!
И подбородком открывал борт кителя, оттягивал нетерпеливо.
– Во внутреннем кармане, там… Залезь!
Обрубки его рук дергались в рукавах.
Я залез во внутренний карман, тоже зачем-то заозиравшись, рукой ощутил, как там, в тепле, сильными толчками бьется его сердце.
– Ну! – торопил он.
Я вынул на стол теплый его теплом бумажник.
– Раскрой! Вон фотокарточка, видишь?
За обсыпающийся уголок я вытянул из бумаг, из справок с печатями помятую фотографию: молодая женщина обняла за плечи двух девочек, они, как зайчата, склонились с обеих сторон бантами к ее голове.
– Покажи!
Я держал фотографию перед ним, а он смотрел.
– Не вернулся я к ним. Вышел из госпиталя… пожалел их. – Обрубки его рук дернулись в рукавах. – Вожу вот барахло с ней. – Он пнул под столом чемоданы. – Вожу!.. Чуть что – меня вперед! А мне что?.. Могу заслонить.
Ноздри его расширились, из распахнутого кителя выставилась грудь. Не много оставила ему война: один зрячий глаз, когда-то грозный, а теперь пьяный, мокрый, и сильное мужское тело.
– Прячь! – дохнул он испуганно. – Быстро!
Все само собой получилось, как будто мне что-то подсказало: я сунул бумажник ему в карман, а фотографию, как была она у меня в ладони, прижал под столом к колену. И сидел так.
– Я тебе еще раз котлету с макаронами взяла, – умильно говорила его сожительница. В одной руке она держала две мелкие тарелки со вторым, другой зажала сверху стаканы, в них поплескивалась водка, по сто грамм в каждом. Поставила на стол, утерла потное лицо. – Ладно уж, и я с тобой выпью.
– Борщ остыл, пока ходила, – грубовато басил он, а голос был не свой, виноватый, испуганный, женщина почувствовала что-то, вгляделась в него, в меня.
– Опять людям показывал? Опять сам глядел? А что говорил? Что обещал? Обещал или не обещал? Порву! Ту порвала и эту порву!
И выворачивала у него из карманов на стол, что было там, лезла под китель. На них уже смотрели от других столиков, не встревал никто. По пьяному делу всякое бывает, пропил небось деньги, а она теперь ищет по карманам. Расстегнутый – вся душа наружу, – сидел он, пока его обыскивали при людях.
Я отдал ему фотографию в туалете, куда мы пошли с ним вместе, поглубже засунул ее в бумаги. Помог справиться с остальными делами, и даже тогда не подумал, что у этой бабы, которую хотелось убить, что у нее тоже есть своя правота. А когда застегивал китель на этом рослом человеке, столкнулся с ним взглядом. Единственный его глаз смотрел неприязненно, отпихивал от себя.