Печь раскалялась быстро, уже и в гимнастерке становилось жарко сидеть, но он все так же не снимал шинели с плеч, а стену над ним украшала меховая офицерская ушанка, на которой еще виден был вмятый след от звездочки. Это были два разных человека: в шинели и без шинели. Однажды я пришел рано – сидит он в серой немаркой рубашке, сморщенный, впалогрудый, пишет что-то вкось на углу текста, резолюцию накладывает. Застыдясь себя при постороннем, он влез в шинель с подкладными плечами, облачился, преобразился – командующий сидит над картой, планирует операцию. И жаль мне стало эту грузчицу. На каком из полей войны, каким снарядом или пулей оборвало ее безымянную судьбу? Я все эти годы моих одногодков видел и тех, кто старше, а моложе нас начали появляться на фронте со второй половины войны, ближе к победе. Сколько их осталось лежать в болотах, в окопах, на подступах к каждой высотке, которые мы так трудно брали и отдавали и брали вновь. Глядя теперь на этого семьянина и на нее – а она, в залатанной на спине телогрейке, в растоптанных валенках, в юбке хлопчатобумажной зимой, все равно была как королева, – я впервые увидал другую сторону войны: поколения вдов, многие из которых и женами не побывали. А жизнь идет, жить как-то надо.
Обычно перед рейсом машины стояли на морозе в переулке, заслоняя кузовами свет в окнах, шоферы и грузчики курили вокруг железной печи, спешили накуриться. Отдельно от всех, за столом, начальник шелестел бумагами, писал на углах вкось.
– Та-ак, – произнес он наконец: без «так» ни одна его молитва не начиналась. – Та-ак…
И, глядя поверх шапок и голов, никого из нас как бы не различая в отдельности, выкликал:
– Полста двенадцатый!
Казалось ему, так авторитетней: не по имени, не по фамилии называть человека, не опускаться до этого, а – по номеру машины, к которой он приставлен. И начинался лай. Кого наряжали ехать за товаром в Тутаев, требовал, чтобы его послали в Александров, кого в Александров, кричал, что едет в Тутаев. Были тут, конечно, свои расчеты, не могло не быть, хоть я за время службы в товароведах так и не постиг этой премудрости, но больше, по-моему, просто драли глотку. Переждав время, начальник вставал, придерживая на груди борта шинели, шел к печи, нагибался, подкладывал полешко – как бы через силу и хворь, мол, глотки дерете, а полено без него и то подложить некому – и, исполнив это, возвращался на свое место, за стол, сидеть за которым было его жизненным назначением. Чем меньше человек сам по себе, тем больше в нем эта потребность возвыситься над людьми, чтобы и смотреть на него могли только с дистанции.
Любопытно было мне наблюдать мирную жизнь, от которой я отвык. Никаких определенных планов на дальнейшее у меня в ту пору еще не возникало. Война кончилась, я вернулся живой, а что с собой делать, не знал и беспокойства по этому поводу не испытывал, не поселилось оно еще во мне, не гнало, не торопило, и так хорошо я себя чувствовал в жизни, как, может быть, потом уже не чувствовал никогда. Жил я совершенно один в промерзавшей до инея шестиметровой комнате, топил плиту, что-то готовил в алюминиевой кастрюле, потом она затерялась, потом нашлась, недоеденная рисовая каша в ней посинела, алюминий проело насквозь, и мыть кастрюлю уже не требовалось.
Комната на время досталась мне в полное мое пользование: тетя уехала в Германию к мужу, он еще служил, сестру перевела жить к подруге, и если я, допустим, не возвращался домой ночевать, фанерная ставня закрывала окно изнутри и сутки, и двое. И друзей в Москве у меня еще не завелось. Иногда мы беседовали с управдомом о жизни.
Он демобилизовался раньше, ходил, как все мы, в офицерской шинели без погон. В прошлом – танкист, он смотрел на себя в новой должности, как на фронте боевые офицеры смотрят на интендантов, но для желающего и умелого должность его по тем временам открывала много возможностей, он знал это.
Шли мы обычно в палатку в конце Пятницкой улицы, где была у него знакомая продавщица газированной воды, кивали, и она, закрасив сиропом от посторонних глаз, наливала нам под прилавком по стакану водки: почему-то, не помню уже почему, продавать водку в палатке не разрешалось. Мы выпивали, закусывали конфеткой и шли, разговаривали не спеша, садились где-нибудь на лавочке посидеть, опять шли. Хороший он был мужик и тоже не знал еще, куда себя девать. После великой войны, которая вознесла нас, многим открыла истинную их цену, хоть мы этого еще не сознавали тогда в полной мере, трудно было найти в жизни место себе, все казалось временным. Он так и не успел распорядиться собой, погиб в том же 46-м году, и погиб до обидного глупо.