– Вы меня простите, родненькие. Я просто… Боюсь просто очень, – Лев Николаевич закашлялся, – очень боюсь. Вроде не боялся никогда, а теперь боюсь… Сашенька, – Лев Николаевич посмотрел на дочь, – я скоро, кажется…
– Не говори! Не говори, папа! – Саша отвернулась к двери и вытерла платком глаза.
– Хорошо, хорошо, не буду, только не плачь. Все хорошо, все образуется. – Лев Николаевич похлопал по руке Маковицкого и грустно улыбнулся: – Я только попросить хотел… Маменька… Я хочу ее… – Лев Николаевич тяжело сглотнул. – Впрочем, неважно. Какие новости, как она там? Что она делает? Чем занимается?
Саша и Маковицкий переглянулись. Врач отрицательно покачал головой. Лев Николаевич это заметил.
– Папенька, может быть, тебе лучше не говорить? Ты волнуешься.
– Говори, говори, что же для меня может быть важнее этого? Кто с ней? Хорош ли доктор?
– Нет, мы с ним расстались. Зато очень хорошая фельдшерка, она служила три с половиной года у Корсакова и, значит, к таким больным привыкла.
– А полюбила она ее? – Лев Николаевич посмотрел на свою рубаху и снова заметил на ней нитку.
– Да.
– Ну дальше. Ест она?
Саша закатила глаза и умоляюще посмотрела на Маковицкого. Тот пригладил бороду и бегло произнес:
– Льев Ньи́колаевич, вам бы поспать… Очень хорошо бы вам се́йчас поспать…
Лев Николаевич умоляюще взглянул на дочь, затем на врача и устало отвернулся к стенке. «Любовь, шкаф, Сонечка, вранье. Шкаф, Сонечка, вранье, любовь. Рассказ: куст крыжовника хочет пробраться к кусту малины, но скрыт от него дубовой рощей. Малиновый куст знает, что крыжовник здесь, но боится его прихода, хотя и хочет… Хочет… Мораль… Не знаю, какая здесь мораль. Глупый старик. Очень глупый старик».
Стояла ночь. Маковицкий по просьбе Саши остался ночевать с ней и Львом Николаевичем. За окном было ветрено и холодно. Никого не было на станции Астапово – все журналисты разбрелись по вагонам, все служащие спрятались в домиках, все спали. Одна Софья Андреевна Толстая в черном пальто и белом платке стояла за окном домика начальника станции Озолина, прислонившись к стеклу, и старалась разглядеть умирающего мужа. Внутрь ее не пускали. Она закрыла глаза и попыталась вспомнить все те обиды, что ей нанес муж за полвека, прожитые вместе. Вспоминался Чертков – разлучник, паразит, уведший ее Левочку из семьи, – вспоминалось завещание, составленное, чтобы обогатить совсем чужих людей и обокрасть своих, – вспоминалась нелюбовь. И сквозь все это прорывались ее крики и его молчание, его извинения и ее попытки утопиться, лечь под поезд, отравиться. Софья Андреевна вспомнила себя в восемнадцать лет и мужа в тридцать четыре, когда они только стали мужем и женой, когда все было счастливо, когда была любовь. А сейчас – сейчас в последний раз загорелся свет в одном из вагонов журналистов – загорелся и сразу же потух, как будто его не было вовсе. Когда Софья Андреевна открыла глаза, Лев Николаевич уже был без сознания.
Христос и Лев Николаевич сидели на обломках Нотр-Дама и говорили. Лев Николаевич больше не чувствовал в себе прежних сил. Он попеременно смотрел то на правую, грязную от пепла ладонь, то на нитку на рубахе. Наконец он выдохнул и начал:
– Как вы не понимаете? Отчего вы не хотите понять, что люди в вас нуждаются и хотят только, чтобы вы их всячески наставляли и по-всякому им помогали? Это так просто… Почему вы не хотите это сделать?
– Лева, ну что, что сделать? Потушить огонь? – Христос взглянул на горевшие витражи Собора. – Ну потушу я огонь, а дальше что? Опять подожгут… Надо же понять. Я вот чувствую, – Христос встал и посмотрел наверх, – чувствую, будто ответ где-то совсем близко, в руках у меня буквально… А когда пытаюсь его ухватить, – Христос сделал вид, что что-то ловит, – в руках нет уже ничего.
– Люди… Мы не любим искать что-то, мы любим, когда все хорошо и просто. Все, что есть счастливого в человеке, и все, ради чего человек живет, и так есть в человеке с самого начала.
– И что же это?
– Бог.
Лев Николаевич отряхнулся и, откашлявшись, встал. Он медленно подошел к Христу и поднял валявшийся в ногах обломок шпиля. Христос сложил руки на груди. Лев Николаевич грустно улыбнулся.
– Не понимаете?
– Не понимаю.
– То-то и оно. А должны понимать. Может, они сказать что-то хотят этим пожаром? До вас достучаться, передать вам весточку какую-нибудь? Люди хотят любить, Боже. И чтобы их любили. А вы их не любите.
– Кого же я люблю?
– Слова. Церковь ваша больше занята вином и хлебом, чем спасением души. Любовь – ужасно простая штука. Знаете, – Лев Николаевич подмигнул Христу, – знаете, чем проще всего убить любовь?
– Чем?
– Словами.
Христос тяжело вздохнул и про себя сказал:
– Не понимаю. – Христос повысил голос. – А сам ты? Нашел, чего хотел?
Лев Николаевич отвернулся и снова сел, прислонившись к колонне.
– Я же писатель, Боже. Я больше всех говорю. Я так хотел убежать, удрать – последние двадцать лет хотел.
– От чего?
– От Сонечки. Я ведь не знаю, Господи, люблю – не люблю… Только сейчас, знаете, что я понял? Я ничего так не хочу, только бы ее увидеть. Хотя бы разочек еще всего увидеть.
– Но боишься.