— Ну конечно, — она сжала кулак, уже не замечая белых брызг, разлетевшихся в стороны. — Мой отец. Все же думают, что все мои успехи потому что я «дочка Самого», — последнее слово она произнесла с наигранным благоговейным придыханием, и белая крошка с губ сорвалась на колени. — А вот хрен, ясно? Не пойду я к нему. Мне еще Ровин знаешь что сказал?
Она вспомнила толстощекое, благостное лицо режиссера в мягком шерстяном костюме, и пирожное показалось еще отвратительнее. Не выдержав, она со шлепком опустила ладонь на каменный пол и с наслаждением растерла остатки крема.
— Что же он сказал? — участливо спросил Егор, и ей мучительно захотелось залепить ему пощечину. Он всегда был такой — участливый и сострадательный. Нелепый, долговязый и черноволосый, похожий на известного финского певца, он вообще-то нравился девушкам. Но она всегда чувствовала в нем слабину, неявную, но мерзкую, как торчащий их родинки волос — стоит разглядеть и уже не отвести глаз.
— Он сказал, что берет в группу тех, кто умеет играть с людьми и в людей. Что по мне видно, что я никогда не была жертвой и не понимаю, как ей быть, — она поморщилась. — «Мне нужны люди особого склада. Которые были жертвами в прошлом и способны видеть их в других. Как вы добьетесь от своих актеров того, о чем понятия не имеете? Как не страдая заставите играть страдания?»
Она вдруг вспомнила, как Егор постоянно говорил, что живет театром, а без театра жить не будет. В эти моменты он казался ей таким ничтожеством, что даже запах его недешевого одеколона становился отвратительным, как трупная вонь.
«И что, мне надо было так же себя вести, чтобы меня приняли? — с ненавистью подумала она. — Так просто? Не может быть чтобы это сработало…»
— Ты что, поступала на режиссера? С твоими актерскими данными? — удивился Егор и сразу перестал казаться ей таким лицемерным слабаком.
— Да. Не хочу я вот это… хочу рассказывать истории, — слова словно смыли с горла вяжущую липкость и растеклись теплом под сердцем, в запястьях и внизу живота. А потом тепло исчезло.
— А я на актерский поступал. Странно, что нас вообще в один день прослушивают… Хочу рассказывать истории.
— У тебя… — она хотела похвалить его в ответ, но не придумала, за что.
«У тебя посредственные данные, паршивая пластика и стремная рожа, — с неожиданным удовольствием подумала она. — И ты такой же жалкий, как и я, только я прячусь за этим пирожным, а у тебя даже на это не хватило мозгов».
— Что ты танцевала? — вдруг спросил Егор.
— Что?
— На прослушивании ты что танцевала?
— Я… танец придумала… под «Аккордеониста» Эдит Пиаф, — растерянно ответила она, зябко поводя плечами.
Нужно было сказать правду. Что ей не дали даже дочитать до конца отрывок из «Грозового перевала», и танец остался в ее комнате, где она репетировала перед зеркалом несколько часов назад. И что он никогда не покинет стен ее спальни. Как и все танцы и этюды.
Но ей никогда не нравилась правда.
Она вскочила и вытерла руки о трико. Широко улыбнулась шарахнувшейся от нее девушке, вытянула вперед руку и подпрыгнула, щелкнув джазовками.
Нет скользкого мраморного пола — это сцена в полутемном зале. Это белоснежный свет прожектора, а не пошлая люстра под потолком бросает блики ей на лицо.
Она танцевала, не открывая глаз, но словно смотрела на себя со стороны, из невидимого зрительского зала. Девушка в полустершемся гриме и заляпанном трико ломанными движениями выплетает узор танца, выщелкивая рваный ритм, совсем не подходящий к музыке, которую никто не слышит. Она скалит зубы, белеющие в алом пятне размазанной помады и не может вспомнить, как улыбаться. Неопрятный танец, порывистый, истеричный.
Что угодно, только не говорить правду.
У нее совсем нет сил хорошо лгать Егору. Если бы были — она не провалилась бы сегодня.
Ведь там, на сцене, она тоже смотрела на себя со стороны. Свои попытки играть с мимикой и драматически дрожащие интонации там, где должна была быть злость. Там, на сцене, она тоже врала, каждую секунду боясь, что ее разоблачат — никакая она не актриса. Дочь влиятельного человека, которую взяли в колледж только посмотрев на фамилию. Ее хвалили и прочили ей великое будущее, глядя на ее проклятую фамилию, но когда на экзамен приехали преподаватели столичного университета, для которых эта фамилия ничего не значила — белоснежные софиты тут же высветили правду, жалкую, испуганную правду, визгливо пытающуюся изобразить хиткликовскую экспрессию.
И она танцевала. Неловко и не попадая в такты воображаемой мелодии, но так, чтобы единственный зритель, до которого ей было дело, не услышал, как она скулит через слепивший губы крем.
В ее руках был белый платок — Мари наматывала его на шею, надевала на голову как косынку и заставляла рисовать в воздухе прихотливые узоры — в ее воображении весь танец ее преследовал белый росчерк, призванный показать ускользающую любовь проститутки к аккордеонисту, который так славно играл на площади.
Но в глубине души она знала, тогда и сейчас — этот платок — белый флаг, мольба о пощаде.
Никто ее не пощадил.